Так говорит он непосредственно под
впечатлением лекций. "Злоупотребления и развращение нравов дошли теперь
до крайности и потрясли основания здания, так что жить в нем бедственно,
а разорить его пагубно”, – продолжает он. Мы знаем, что Франция
сумела все-таки выйти победительницей из этой борьбы, сумела пережить
разрушение старого порядка. Верное замечание Фонвизина, что при
известном режиме, хотя и "ограниченном законами”, вольность есть пустое
право и право сильного остается правом превыше всех законов, конечно,
было им почерпнуто у самих же французов, и именно у тех философов,
которых он бранил. Фонвизин, однако, намеренно закрывал глаза на то
обстоятельство, что эта "вольность пустая” была переходною ступенью к
другой, широкой и более прочной, которой народ скоро достиг. В Париже
Фонвизин увидел того, кто мощно, как Самсон, потрясал это древнее
здание.
"Руссо твой в Париже живет, как
медведь в берлоге, – пишет Фонвизин сестре, – никуда не ходит и к себе
никого не пускает. Ласкаюсь, однако же, его увидеть. Мне обещали
показать этого урода (Фонвизин почитал Руссо, так что сказано это здесь,
по-видимому, добродушно). Вольтер также здесь”.
И он не только здесь, но весь Париж живет, мыслит, дышит в тот момент этим именем. "Этого чудотворца на той неделе увижу…”
Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое же
впечатление, говорит Фонвизин, какое произвело бы сошествие божества на
землю.
"В Академии члены вышли ему
навстречу. От Академии до театра провожал его народ. При входе его в
ложу публика аплодировала без конца, и Бризар как старший актер надел
ему на голову венок. Вольтер снял тотчас венок и, заплакав от радости,
сказал вслух Бризару: "Ah Dieu! vous voulez donc me faire mourir!” (О
Боже! Вы заставите меня умереть!) Бюст его на сцене увенчан был
лавровыми венками. Г-жа Вестрис читала обращенные к нему стихи. Карету
его провожал с факелами народ”.
Еще более грандиозное торжество
имели случай видеть Фонвизин с женой на представлении той самой
"Альзиры” Вольтера, которую Фонвизин перевел в своей молодости.
"За нашей каретой ехал Вольтер, сопровождаемый
множеством народа, – рассказывает он. – Вышед из кареты, жена моя
остановилась на крылечке посмотреть на славного человека. Мы его увидели
почти на руках несомого двумя лакеями. Оглянувшись на жену мою,
приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел
аттенцию, к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: "Madame! je suis bien votre serviteur tres humble”. При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он дивился сам своей славе”.
Русский барин ничуть не потерялся пред блеском этого
божества, и даже здесь в последних словах нашла материал его
наблюдательная пересмешливость. Зато описание приема Вольтера таково,
что мы, читая, и теперь почти присутствуем при этом:
"Сидел он в ложе m-me Lebert,
но публика не прежде его усмотрела, как между четвертым и пятым актом.
Лишь только приметила она, что Вольтер в ложе, то начала аплодировать и
кричать, потеряв всю благопристойность (что особенно возмущает нашего
спесивого боярина): Vive Voltaire! Сей крик, от которого
никто друг друга разуметь не мог, продолжался близ трех четвертей часа.
Madame Vestris, которая должна была начинать пятый акт, четыре раза
принималась, но тщетно. Вольтер вставал, жестами благодарил партер за
его восхищенье и просил, чтобы позволил он окончить трагедию. Крик на минуту утихал, Вольтер
садился на свое место, актриса начинала – и крик поднимался опять…
Наконец все думали, что пьесе век не кончиться. Господь ведает, как этот
крик прервался, а Вестрис успела заставить себя слушать”.
Все это недостаточно разогрело Фонвизина, и
он начинает свой поход против энциклопедистов. "Из всех ученых удивил
меня Д'Аламбер. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленъкую физиономию.
Д'Аламберы, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я
каждый день на бульваре”, и так далее. "Мармонтель, Томас и еще
некоторые ходят ко мне в дом. Люди умные, но большая часть врали”(!).
Нельзя отрицать нечто хлестаковское в этих отзывах огулом, напоминающих
приведенные выше отзывы о нации вообще. "Здесь все – Сумароковы, разница
только та, что здешние смешнее, потому что вид на них важнее”.
Фонвизина вместе с Франклином приглашают как гостей в
годовое собрание le rendez-vous des gens des lettres (литературное
общество), так как узнают от Строганова, что он занимается литературой.
Он очень доволен этой любезностью, но прибавляет, что кроме охоты к
литературе имеет он в их глазах и другой "мерит”, а именно "покупаю книги, езжу в карете и живу домом, то
есть можно прийти ко мне обедать. Сие достоинство весьма принадлежит к
литературе, ибо ученые люди любят, чтобы их почитали и кормили”.
О нравственности, достоинствах и недостатках философов
XVIII века, об их личной жизни столько писали, что защита их не требует
усилий и натяжек. Прежде всего, несправедливы были обобщения Фонвизина.
Все энциклопедисты имели свои недостатки, но ни один не заслужил грязных
и решительных определений его. Легкость нравов, беспечность были в моде
как результат распущенной жизни империи и переходной стадии в понятиях,
идеях и условиях века. Романы Кребильона, равно как сатира Вольтера,
светские хроники, исповедь и переписка не стеснялись ни содержанием, ни
формой, допускали даже цинизм выражений. Но отсюда далеко до обвинения в
безнравственности и бесчестной корысти, выдвигаемого против величайших
людей того времени. Что Д'Аламбер не шарлатан в науке, об этом странно
было бы спорить, но что он не был корыстным, доказывает его отказ от
денег и почестей, предлагавшихся ему Екатериной, которая приглашала его
быть воспитателем великого князя. Д'Аламбер боялся, что будет стеснена
его свобода совести или ему придется скоро удалиться, несмотря на весь
либерализм Екатерины. Она же предлагала ему сто тысяч в год и разные
почести.
Точно так же поступал и Дидро. Княгиня Дашкова
писала о нем: "Я очень любила в Дидероте даже запальчивость его, которая
была в нем плодом смелого воззрения и чувства”. Екатерина II сама пишет
Сепору, как Дидро, во время пребывания в Петербурге, замечая, что она
не совершает всех намеченных в разговоре с ним преобразований, "изъявлял
свое неудовольствие с некоторым негодованием”, и так далее.
В сочинении Дидро "Племянник Рамо” есть слова, которые лучше всего рисуют, как уживаются в одном человеке разные страсти.
"Я не презираю удовольствия
чувств, у меня также есть нёбо, которому нравится тонкое кушанье и
отличное вино; у меня есть сердце и глаза, я могу обладать красивой
женщиной, обнять ее, прижать мои уста к ее устам, наслаждаться ее
взглядом и таять от радости на ее груди. Мне нравится иной раз и веселый
вечер с друзьями, даже вечер распущенный, но не могу скрыть от вас, что
для меня бесконечно слаще помочь бедняку, кончить щекотливое дело, дать умный совет, прочесть приятную книгу, сделать прогулку с близким другом и т. д. Я знаю такие дела, что я отдал бы все, что имею, чтобы иметь возможность назвать эти дела своими”.
Таким именно был сам Дидро! А другой
обвиняемый Фонвизиным – Вольтер. Каковы бы ни были нравственные
недостатки Вольтера, они не могут уничтожить его славы и достоинства как
борца за истину, справедливость, равенство, гуманность и терпимость в
самом широком смысле. В этой натуре, "многообразной, как Протей”,
соединяются темные и светлые стороны. "Мы обязаны перед Вольтером и его
товарищами признать, – говорит Маколей, – что настоящая тайна их силы –
пламенный энтузиазм, который во всяком случае скрывался под их легкой
натурой”. Определение Маколея, правда, не было известно Фонвизину, но
факт должен был быть известен.
Дела Жана Каласа, Сирвена, Монбальи давно уже нашли
восторженный отклик в Европе и не были забыты в то время, когда Фонвизин
приехал во Францию. Дело Каласа вызвало известное сочинение о
терпимости, в котором Вольтер, защищая невинную жертву, требовал
правосудия от всего мира. Он добился пересмотра дела, восстановления
невинности казненного, и король подарил семье последнего сумму в 36
тысяч ливров. Три года жизни Вольтер неутомимо посвятил этому делу. "Ни
разу улыбка не касалась моих губ за это время, – говорил он, – я считал
бы ее глубокою несправедливостью”.
Фонвизин поражен невежеством дворян во Франции в
сравнении с русской провинцией!.. Лекции юридические, пишет он Панину,
баснословно дешевы, так как наука эта никому не нужна "при настоящем
развращении страстей” – вывод комический, хотя не связан на этот раз с
особенностями таланта автора; "такой бедной учености нет в целом
свете”, – замечает он. От Монпелье до Парижа Фонвизин забывает об этой
теореме и пишет из Парижа, что ни один знающий человек из Франции
никогда уехать не захочет, ибо он всегда там вполне обеспечен(!).
Желая быть справедливым, он находит, что при всем
развращении нравов во французах есть сердечная доброта – "добродетель,
конечно, непрочная. Самые убийцы становятся таковыми, лишь когда умирают
с голоду; как же только француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать”. Кстати
сказать, как на качество низшей расы смотрит Фонвизин на то, что
дворяне терпят от слуг и простых людей удивительные вольности. Лакеи не
вскакивают с мест, как Фильки, Фомки и Петрушки, когда "барин” пройдет
мимо. За столом каждый служит только своему хозяину, не бросается
подавать тарелку кому угодно – из одного "лакейства”, а, напротив,
отвечает: "Je ne sers que mon maître”. Наконец, солдат-часовой берет стул и садится у дверей
ложи в театре, а на вопрос удивленного Фонвизина, что это значит, ему
отвечают просто: "Он хочет видеть сцену”.
Свои понятия о разумном рабстве он приводит в систему.
"Равенство есть благо, – говорит он, – когда оно, как в
Англии, основано на духе правления, но во Франции равенство есть зло,
потому что происходит от развращения нравов!..”
Такое смелое заключение делает он из наблюдения
лакейских и передних, – заключение более достойное какой-нибудь
советницы в "Бригадире”. Споры в обществе о значении того или другого
положения, о политических событиях и т. п. вызывают также его осуждение.
"Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой – Корнеля”, –
патетически восклицает он. В этой начинающей развиваться
индивидуализации, в развитии личности он видит одно тщеславие, "ибо
острота французского ума велит одному брату, любя Расина, ругать
язвительно Корнеля и доказывать, что Корнель перед Расином, а брат его
перед ним гроша не стоит”. А между тем и у нас в это время в литературе
уже начинали считаться партиями, и если форма бывала неприличною, как
бывает и поныне полемическая брань, то все же полемика являлась первым
признаком начала развития общественности. Сумароков был задирой, но его
запальчивость симпатичнее рассудочной холодности Фонвизина.
Злоупотребления равенством, как и многие другие, во Франции происходят,
по мнению Фонвизина, оттого, что воспитание ограничивается одним
учением. Здесь Фонвизин находит основание для мыслей, которые вложит в
уста Стародума в своей комедии "Недоросль”. Во Франции нет "генерального
плана воспитания”, все юношество учится, а не воспитывается. Мысли о
равенстве и воспитании заимствованы иногда целиком, буквально, из
сочинений Дюкло и других и выдаются прямо за свои, так что князь
Вяземский прав, говоря, что наш автор "на руку нечист”. Вместе с Дюкло
Фонвизин забывает о родителях и мечтает о каких-то воспитательных
фаланстерах.
"Главное старание прилагают, – говорит он дальше "по
Дюкло”, – о том, чтобы один стал богословом, другой живописцем, третий
столяром, но чтоб каждый из них стал человеком, того и на мысль не
приходит”. Мечтания о создании новой породы людей были idée fixe
XVIII века. Забывали, что для того, чтобы люди поняли саму необходимость
воспитания, также нужно знание. Значение образования ума в смысле
воспитательном не признавали люди известной партии. Бецкий взялся
осуществить эти идеи в России.
Фонвизин очень ясно видит злоупотребления духовной
власти и особенно зло католического воспитания. Замечательно, что,
вступая на почву религии католической, Фонвизин сразу забывает о своем
"благоразумии” и становится вольнодумцем, как бы вовсе не признавая
религии вне православия. Вследствие этого он не щадит католическое
духовенство.
Праздник Fête-Dieu с его мистериями наводит Фонвизина на новые
размышления, унижающие французов. Праздничное торжество состоит в
шествии, во время которого Святые Тайны носимы бывают по городу в
сопровождении народа. Знатные особы наряжаются все в костюмы. Один
представляет Пилата, другой Каиафу, и так далее. Дамы и девицы одеты
мироносицами. Народ, мещанство, конечно, тоже наряжается, изображая
дьявола, чертей и так далее. Роли заранее распределяются и иногда
переходят наследственно из рода в род. Во всем этом Фонвизин видит
несомненное доказательство, что народ "пресмыкается во мраке
глубочайшего невежества”. Что сказал бы француз-путешественник о русском
народе, наблюдая наши народные обычаи, общение с домовыми, лешими и
тому подобные игры, забавы карлов и переодевания в домах бояр и при
дворе, заговоры и заклятия на мельницах и так далее?…
Строгий к философам, Фонвизин не менее строг и к простым
смертным. "Правда, что и господа есть изрядные скотики. Надобно знать,
что такой голи, каковы французы, нет на свете”. Экономию и простоту
привычек он объясняет лишь скаредностью. Он никак не может понять,
почему "того же достатка” люди, какие у нас по-барски живут, рады бы к
русскому барину в слуги пойти, забывая совершенно даровой труд
крепостных, которые одевают, обувают и кормят господ. "Белье столовое
так мерзко, – пишет он, – что у знатных праздничное несравненно хуже
того, которое у нас в бедных домах в будни подается”. Плохо верится в
такое превосходство нашей опрятности. Кроме свидетельства Вигеля,
которое приведено выше, имеется масса указаний на противное в журнальной
сатире того времени. "Всякая всячина” так описывает дом одного
помещика:
"Пришли сказать, что кушанье поставлено. Мы
сели за стол, покрытый скатертью с дырами; салфетки же, по крайней мере
уже служили за осьмью обедами да столько же за ужинами. На оловянной
посуде счесть можно было, сквозь сколько рук она прошла: ибо всякого
пальца знак напечатлен на ней остался”, и так далее.
В Монпелье Фонвизин, зайдя к одной знакомой,
предоброй и богатой госпоже, слышит с лестницы внизу ее голос и находит
ее на поварне, где она сидит у очага, за столиком, с сыном и со своею
fille de chambre и "изволит здесь обедать”. В ответ на его удивление она
просто объясняет, что здесь огонь уже давно разведен и из экономии,
чтобы не разводить его в столовой, она обедает здесь. Такую картину и
теперь, конечно, часто можно встретить как во Франции, так еще скорее в
Англии и во всей Европе. В кухне опрятно и чисто. Прислуга часто член
семьи и непременно тот же человек, с которым можно поговорить,
потолковать… Фонвизин видит в этом возмутительную скаредность нации,
забывая свою же Бригадиршу, которая заботится о свиньях больше, чем о
муже, сводит счеты на денежку и, рассуждая о грамматике, доказывает
ненадобность ее тем, что раньше чем учить станешь, за нее заплатить
надо.
Единственное, кажется, чем безусловно доволен Фонвизин,
что оценил он по достоинству, – это театр. Комедию находит он доведенной
до возможной степени совершенства. Это лучшее, что он видел в Париже.
Трагедию нашел он хуже, чем воображал. Место покойного Лекена занял
Ларив, "которого холоднее никого быть не может”. Он, однако, считался
украшением театра и после Фонвизина, до Тальма. "В комедии есть
превеликие актеры: Превиль, Моне, Бризар, Оже, Долиньи, Вестрис и др.
Вот мастера прямые! Когда на них смотришь, то, конечно, забудешь, что
играют комедию, а кажется, что видишь прямую историю. Одобрение публики,
однако, – говорит Фонвизин, – ничего не стоит; французы аплодируют за
всё про всё, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и
палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует палачу, точно так, как в
комедии актеру”. Если что еще, кроме театра, нашел Фонвизин во Франции в
цветущем состоянии, то это мануфактуры, начиная со знаменитых шелковых
мануфактур Лиона. "Нет в свете нации, которая бы имела такой
изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах. Но модель
вкуса, Франция в то же время – соблазн нравов. Я хаживал к marchandes de
modes как к артистам и смотрел на уборы и наряды как на картины. Сие дарование природы послужило много к повреждению их нравов”, – замечает он, не греша глубиною взгляда.
По поводу смелых обобщений Фонвизина (он доводит их чуть
ли не до того, что белье чинят во Франции голубыми нитками) князь
Вяземский приводит анекдот о путешественнике, который, проезжая через
один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика,
и заметил в своих путевых записках: "Здесь все женщины рыжи и злы”. При
всей парадоксальности этого сравнения оно зачастую оправдывается
письмами Фонвизина.
Масса противоречий – вот естественный результат такой
системы. Другой анекдот, еще более характерный в применении к письмам
Фонвизина, рассказан князем Юсуповым. Один из наших патриотов во время
пребывания своего в какой-то иностранной столице на все, что ни
показывали ему, твердил: "Chez nous mieux” (y нас лучше). Однажды шел он
по улице со знакомым, и встретили они пьяного: "Что ж, не скажете ли и
теперь: "Chez nous mieux” (y нас (напиваются) лучше)?” Не этот ли смысл
заключен в словах Фонвизина, когда он, не довольствуясь фразами вроде
"славны бубны за горами”, порицанием и немилосердной бранью французов и
критикой всей Европы, кончает уверением, что "у нас все лучше и мы
больше люди, нежели немцы”. Немцы – находит он – гораздо почтеннее,
нежели французы, вследствие чего трудно понять, что означают его же
слова: "Вот уже немцы, так те, кроме как на самих себя, ни на кого не
похожи”, в то время как во французах находит он большое сходство с
русскими, "не только в лицах, но и в обычаях и ухватках. По улицам
кричат точно так, как у нас, и одежда женская одинакова”.
Париж называет он в первом письме оттуда "мнимым центром человеческих знаний и вкуса”. В следующем пишет он: "Париж может по справедливости назваться
сокращением целого мира”, так что не без основания жители этого города
"считают его столицею света, а свет – своею провинцией”. Это
самохвальство сильно шокирует, однако, нашего автора, но все же он и в
письме к сестре говорит: "Что же до Парижа, то я выключаю его из всего
на свете. Париж отнюдь не город, его поистине назвать должно целым миром”. Это
признание не мешает ему доказывать, что кто свои "ресурсы” имеет, тому
все равно, где жить, хоть бы и в Угличе, и не мешает уверять
"чистосердечно” графа Н. И. Панина, что если кто из молодых сограждан
наших вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, то
самый верный способ излечить негодование – это послать такого гражданина
скорее во Францию! Мы знаем, однако, имена негодовавших людей, которые
не сумели так удачно воспользоваться европейскими уроками. Александр
Тургенев привез совсем другие впечатления из Европы и Геттингенского
университета.
Одновременно с Фонвизиным посетил Францию другой
иностранец, иначе взглянувший на эту страну. Сравнив письма Фонвизина с
его отзывом, увидим, как несправедлив и односторонен взгляд нашего
соотечественника. Отзыв иностранца – это мнение знаменитого историка
Гиббона. "Говорите что вам угодно о легкомыслии французов, но я уверяю
вас, что в 15 дней моего пребывания в Париже я слышал более дельных
разговоров, достойных памяти, и видел больше просвещенных людей из
порядочного круга, чем сколько случалось мне слышать и видеть в Лондоне в
две-три зимы”.
Как прискорбно сравнивать этот правдивый и
скромный отзыв великого историка и гениального человека со спесивыми,
незрелыми и предвзятыми обобщениями нашего автора, который не понял
коренных свойств французской нации: ее бодрого веселья, умения работать,
шутя, и сохранять любезность, не теряя достоинства. |