По возвращении из-за границы Фонвизин написал
"Недоросля”, а некоторое время спустя поместил в "Собеседнике”
знаменитые "Вопросы”, доказав, таким образом, своим личным примером, что
видеть несчастную Францию еще недостаточно, чтобы отказаться от
недовольства своим. Если признать, что такое отношение к просвещенной
стране есть патриотизм, то естественно, что "Недоросль” и другие
произведения Фонвизина будут выражать уже не любовь, а ненависть и
презрение к своей стране. Не вернее ли признать, что такого рода
патриотизм есть подобие той любви, которую Простакова нашего славного
комика питает к своему Митрофанушке, о котором она с материнскою
гордостью говорит Стародуму: "Мы делали все, чтобы он стал таков, каким
ты его видишь”.
Между "Бригадиром” и "Недорослем” 16 лет жизни автора,
его развитие от юности до полной зрелости. Вместе с тем это время
захватывает один из интереснейших периодов русской истории – первую
половину царствования Екатерины II, выразителем идей которой является
сам Фонвизин в своей знаменитой комедии. Как в "Бригадире”, так и в
"Недоросле” Фонвизин представил "во весь рост” типы ему современные,
живые "подлинники”, но они жили до него и продолжали жить еще долго
после – это типы вековые, патриархальные.
Фонвизин писал из-за границы Булгакову:
"Не докучаю Вам описанием
нашего вояжа, скажу только, что он доказал мне истину пословицы: "Славны
бубны за горами”. Если здесь прежде нас жить начали, то по крайней мере
мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nous commençons et ils finissent. Я думаю, что тот, кто родится, посчастливее того, кто умирает”.
Так оптимистически смотрел автор на
будущее. Время разрушило скоро эту иллюзию, навеянную блестящим началом
царствования Екатерины. Вернувшись домой, Фонвизин скоро стал менее
уверенным; по крайней мере можно думать, что он знал, о чем говорит,
предлагая в "Собеседнике” вопрос: "Отчего у нас начинаются дела с
великим жаром и пылкостью, потом же оставляются, а нередко и совсем
забываются?”
Императрица ответила ему на это: "По той же причине, по
которой человек стареется”, – один из тех ответов, которыми Екатерина
думала убить смысл этих вопросов в мнении общества. Более определенный
ответ и пояснение находим в разговоре ее с Дидро, о котором упоминали
выше и который состоялся в приезд Дидро ко двору Екатерины в 1773 году. В
ответ на проявление некоторого негодования по поводу намеченных, но
оставленных втуне преобразований, Екатерина ответила философу: "М-r
Дидерот! Я слушала с большим удовольствием все, что внушает вам
блистательный ваш ум; но со всеми великими вашими правилами, которые
очень хорошо понимаю, сочиняют хорошие книги и делают вздорные дела. Во
всех ваших планах и преобразованиях вы забываете разницу в нашем
положении: вы имеете дело с бумагой, которая очень терпелива; она
гладка, уклончива и не ставит препятствий ни воображению, ни уму вашему,
тогда как я, бедная императрица (!), должна иметь дело с самими людьми,
которые раздражительнее и щекотливее бумаги”.
"Я уверена, – пишет императрица Сегюру со странной иронией, – что после того он сжалился из снисхождения к моему рассудку, как весьма тесному и простонародному. С этого времени он рассуждал со мной только о литературе, и политика исчезла из наших разговоров”. Видим
отсюда также, как несправедливы были обвинения в адрес энциклопедистов
со стороны Фонвизина. В самом деле, Дидро, как и Вольтер, чувствовал
себя не менее могущественным в мире, чем самодержавный король, он мог
сохранять отношения только равные, хотя и почтительные по этикету.
Екатерине не нравились и речи любимых философов, едва лишь они
становились несколько настойчивы, принципиально строги, выходили из
области одних умных разговоров, тем менее могли ей нравиться вопросы,
подобные приведенному выше, у себя дома. Однако вопрос Фонвизина,
несомненно, гораздо ближе нынешнему взгляду исторической критики на
начинания Екатерины II, чем ответ ее Дидро.
К счастью, позже она одумалась. Ее знаменитый "Наказ”,
вольные типографии, покровительство литературе остались не только
фактами эпохи, но живым воплощением духа времени. Вольные типографии
скоро неволею закрылись, но уже не могли оставаться закрытыми долго: это
возбуждало невидимый, но опасный зуд. Журнальная сатира тоже сделала
свое, приучив общественное мнение к гласности. И хотя "Наказ” остался на
бумаге, но идеи гуманности, приверженность истине и философии,
провозглашенные на троне, оставили свои семена, которые, прозябая до
времени под снежным саваном, пустили крепкие ростки.
Пересадка идей французской философии на русскую почву
имела характер пересадки тепличной культуры, так как явилась лишь
результатом страстного увлечения Екатерины II энциклопедистами до
восшествия ее на престол; эта культура должна была заглохнуть с той
минуты, как переменилось направление, но просветительные тенденции века
проникали повсюду, хотя медленно, многими путями. Так, едва заметные
струйки европеизма проникали в Россию уже к концу XVII века через устную
и письменную литературу, через влияние немецкого театра на русские
мистерии при царе Алексее Михайловиче, и пр.
"В старинных сказаниях нашего народа (особенно
северян), – говорит Веселовский, – даже в местных житиях часто
повторяется мотив таинственного пришествия неведомых людей из туманной
дали, подплывающих к русской земле или по морским волнам, или по
какой-нибудь из широких русских рек. Фантазия, настроенная на чудесный
лад, привыкшая облекать в таинственные образы всю окружающую суровую
природу, создавшая свою демонологию под завывания бури, стук дождя и
давящий мрак, не могла не облечь в загадочность и своих столкновений с
далекими чужаками. С тревогой и замиранием сердца обращал русский
человек свои взоры в ту даль, которая могла выслать к нему своих
диковинных представителей. И действительно, со временем показывались
они; но век от века их обличье менялось, и из сумрака
вырезывались определенные, осязательные человеческие черты. В далекую
старину оттуда приплывал богатырь чудовищно сильный, с ратью нездешней;
оттуда же показался потом Антоний Римлянин, занесенный морским теченьем в
благочестивую русскую землю; оттуда стали приходить к новгородцам их
иностранные гости, занося с собой стремления к религиозному
свободомыслию, оставляя зародыши ранних русских сект; оттуда прикочевали
со своим станком первые учители печатного дела и оттуда же заносили
свой энтузиазм, свою страстную, энергическую пропаганду такие необычные
личности, как Максим Грек и Крижанич. Туман мало-помалу расходился, даль
перестала казаться зловещею; она начинала уже действовать заманчиво,
привлекательно; недаром видели мы, что в нее уже уходило безвозвратно
столько молодых сил и способных людей”.
В таком переходном состоянии застали русскую жизнь
петровские преобразования. Сразу все, что еще могло казаться страшным и
таинственным, было внимательно изучено; дневной свет озарил и
международные отношения, и разницу культуры; благодаря деловому,
практическому реализму наметились цели для дальнейшей ускоренной работы.
Она не могла не создать крупных неудобств, неровностей; переход от
медленного движения к форсированному маршу не мог обойтись без этого.
Усиленная подражательность во всем также явилась неизбежным следствием
переворота. Но если не рассматривать данное явление исключительно в
русской обстановке, а поискать аналогии в жизни более культурных
народов, то сам факт утратит в значительной степени тот безотрадный
характер, который ему так часто приписывают. Не один только русский
народ испытал на своем веку пору повальной подражательности чужим
образцам, пору порабощения вкуса и образа мыслей; не в одной лишь России
приходилось сетовать на разверзшуюся пропасть, отделившую образованные
сословия от народа, и не на одного Петра падает исторический грех,
которым его готовы при каждом случае попрекнуть наши "литературные
староверы”. Ни для кого не тайна, что сама журнальная сатира,
осмеивавшая подражание, была лишь сколком с английской сатиры того же
рода, так как в свое время, в дни Попа и Аддисона, Англия пережила
период галломании. Если исключить письма Фонвизина, чем, как не
галломаном, явится он сам в своих "Вопросах” и в теоретических
рассуждениях Стародума, несмотря на патриархальное русское имя
черпавшего смело из сочинений Дюкло, Дюфреня, Лабрюйера, даже из словаря
синонимов Жирара. "Недоросль”, "Бригадир” и журнальная сатира
екатерининского века тесно сплетены между собою. "Бригадир” особенно
осмеивает галломанию, как и журналы Новикова и др. Но авторам русской
сатиры лучше всего было известно, как пережили подобный период другие
народы, не утратив народности своей. Знал об этом и Фонвизин, когда
переделывал героя Хольберга, Jean de France, в Иванушку, знали и другие о
французском пленении Германии после Тридцатилетней войны. И какой же
это был плен! Вслушайтесь в те жалобы, которыми разражаются редкие
самоотверженные патриоты, и безотрадность положения покажется
поразительною. В глазах умного сатирика Логау Германия являлась тогда
лакеем, носящим ливрею своего французского господина. Постоянные поездки
знати во Францию, господство моды во всем, пренебрежение к народному и
низкому, изысканный слог чопорной литературы, преимущественно
предназначенной процветать или в гостиных, или в душной атмосфере
педантически настроенной аудитории, – всё это черты, как будто
списанные с русской действительности XVIII века, но с красками еще
сгущенными; и как долго идет борьба против этого жалкого, ограниченного
чужебесия, как часты указания на оторванность литературы от народа! Об
этом горевал, например, Лейбниц; а чуть не столетие спустя (1778) Гердер
мог снова повторить о своем времени почти те же мысли… "Мы
проснулись, – говорит он, – в ту пору, когда солнце стояло везде на
полудне, а у некоторых склонялось к закату. Придя слишком поздно, мы
стали подражателями, потому что нашли множество предметов, достойных
подражания”. И Гете признавал, что литература немецкая образовалась в
чужеземной школе, но, несмотря на долгий период порабощения, который
сменило потом сознательное сближение, немецкая литература вышла на свет и
заявила о своей самостоятельности, не поступившись общечеловеческими
симпатиями.
И Русь пробудилась поздно и нашла много элементов для подражания.
Наряду с полезным явились и злоупотребления. Сатира
Фонвизина, Новикова и других объявила войну злоупотреблениям этого рода,
как и диким явлениям ветхого быта.
В шуточном стихотворении, напечатанном в журнале "Ни то
ни се”, описывается возникновение другого журнала. Стихотворение
начинается словами:
Имев от должности свободное мы время… Сама
по себе литература в самом деле не была "делом”, занимались ею лишь в
свободное от должностей время. На Фонвизине в особенности должно было
это отозваться, так как место, занимаемое им при графе Панине, вовлекало
его в труды, интриги и заботы, оставлявшие мало времени и душевного
спокойствия для занятий литературой. С другой стороны, личность и труды
графа Никиты Ивановича Панина имели, несомненно, большое влияние на
развитие ума и направление деятельности Фонвизина. Близость автора к
самому источнику власти отразилась на развязке комедии "Недоросль”,
напоминающей развязку "Тартюфа” Мольера. Добрый гений в лице Правдина,
правительственного комиссара, является на защиту угнетенной невинности.
Эта сторона комедии, прославлявшая руководящую идею царствования
Екатерины – идею просвещенного деспотизма, еще не создала бы славы
автору.
Выше всех современных ему писателей ставит его та
значительная доля комического в его даровании, которую обнаружил он в
своей комедии. Многие уже в то время поняли, как много сделал Фонвизин в
этом произведении. Говорят, Потемкин сказал ему: "Умри, Денис, или
больше не пиши”. О достоинствах этой "комедии нравов” теперь поздно
говорить, – она дала право Фонвизину на имя "русского Мольера”. Для
биографа Фонвизина она же остается кульминационным пунктом, так как в
ней автор запечатлел существенный исторический момент в развитии
русского общества.
"Эти немногие типы, – говорит г-жа Щепкина о семье
Болотова, – и черты нравов сельского дворянства служат некоторым образом
пояснительной иллюстрацией к комедиям Фонвизина. Это та почва, на
которой росли скотинины, простаковы со своим потомством, мирными неучами
или звероподобными митрофанами, вроде того юноши, которого отец
собственноручно сажал на цепь. Эта глава записок вполне объясняет
неизбежность существования известного контингента совершенно
безграмотных дворян, за которых под наказом 1767 года прикладывали руки
по доверенности”.
С другой стороны, пробуждение человеческого чувства шло
вперед, хотя до Екатерины не имело твердой почвы; так, выражалось оно
успехом масонских учений, но бросалось в глаза как подозрительное
исключение, вызывало или насмешки, или преследование. Новейшие
литературные раскопки раскрывают явления в этом духе чрезвычайно
характерные. Помещик Нармацкий в Шуране устраивал периодические
нападения на суда, проходившие по Волге, нападал с шайкой дворовых и
беглых на воеводскую канцелярию "конно и оружно” и уничтожал
компрометирующие его бумаги. В 1773 году он был посажен в тюрьму и
сослан в Тобольск, причем не помогли даже хлопоты соседа его по имению
Сахарова, камердинера Екатерины. В Тобольске, по преданию, он был
утоплен в Иртыше по приказанию всесильного губернатора Чичерина, на
которого послал донос, перехваченный последним. Сын этого самодура –
совершенно иного характера и все же во вкусе того самого века. Учился он
вместе с Державиным в только что основанной гимназии в Казани. Из
военной службы вышел в отставку поручиком и поселился в наследственном
Шуране. У него бьшо "чувствительное сердце”, поэтому он не стал
заниматься хозяйством, а поручил это дело тетке, княгине Волховской,
которая отличалась до того жестоким обращением с крестьянами, что, по
преданию, была ими убита. Таковы предания века Фонвизина и Екатерины П.
Чувствительный юноша, пока тетка правила, зачитывался масонскими и
мистическими книгами, был проникнут религиозностью, переходившей в
мистицизм, и любил размышлять о суете мира сего. Он любил строить
церкви, обращая особенное внимание на музыкальность звона церковных
колоколов. До сих пор народ считает весь "колокольный звон” от Шурана до
Казани сооруженным Петром Андреевичем Нармацким. Он возмущался
помещичьим произволом, объяснял крестьянам, что Бог создал всех людей
свободными, и мечтал об освобождении своих людей (которых, однако, по
бесхарактерности не сумел избавить даже от произвола тетки – одного из
"подлинников” Простаковой). Такое "умоначертание”, как выражались в
прошлом веке, естественно, не нашло сочувствия в соседях и почиталось за
более вредное, чем все самодурства и преступления его отца. Дворяне
казанские подали прошение Екатерине II о сумасбродных намерениях его. Та
самая рука, что покарала отца, дикого барина, тяжело легла теперь на
сына. По высочайшему повелению он был вытребован в Нижний Новгород.
Неизвестны подробности суда и следствия, так как, несмотря на вольные
типографии, сведения о подобных тяжбах не печатались, но Петр Андреевич
был признан сумасшедшим и оставлен на жительство в Новгороде, где и
умер.
Просвещенный деспотизм оказался, таким образом, на
высоте своей задачи, и если бы дело это попало в руки Правдина, то его,
вероятно, вскоре заменили бы другим исполнителем.
В недавно найденной и обнародованной в сборнике Общества
любителей российской словесности повести Белинского "Дмитрий Калинин”
есть тирада против крепостного права; для смягчения ее сделано, цензором
вероятно, примечание:
"К славе и чести нашего попечительного правительства подобные тиранства уже начинают совершенно
истребляться. Оно поставляет для себя священною обязанностью пещись о
счастии каждого человека, вверенного его отеческому попечению, не
различая ни лиц, ни состояний. Доказательством сего могут служить все
его поступки и, между прочим, указ о наказании купчихи Аносовой за
тиранское обхожденье со своею девкою и городничего за попущение оного.
Этот указ должен быть напечатан в сердцах всех коренных россиян, умеющих
ценить мудрые распоряжения своего правительства, напоминающие слова
нашего знаменитого, незабвенного Фонвизина: "Где государь мыслит, где
знает он, в чем его истинная слава, – там человечеству не могут не
возвращаться права его; там все скоро ощутят, что каждый должен искать своего счастья и выгод в том, что законно, и что угнетать рабством себе подобных есть беззаконие”.
Довольно прискорбно, что полвека спустя
после "Недоросля” повторяются те же слова и в том же смысле, будто
рабство может и не угнетать при "просвещенном деспотизме” правительства.
Как далеко все это от нашего времени, когда личность завоевала себе
такие права, по крайней мере в сознании просвещенных людей. Время
Фонвизина было эпохой начала осознания прав личности, и он сам явился
великим выразителем этого осознания, конечно, не в речах Стародума и
Правдина, но в художественном изображении гнусного произвола. Он явился
самым талантливым выразителем того состояния поры просвещения, которое
породило Новикова, Радищева, "Дружеское общество”, дружную и горячую
борьбу журнальной сатиры и "Наказ” Екатерины.
Европейские понятия не только поверхностно влияли на
менее серьезную часть общества, как мода, доводившая до потери
собственного языка, но воздействовали и самым глубоким образом на умы
даровитейших людей, питавших горячее желание быть полезными своему
народу. "По позднейшему жаргону, – говорит Пыпин, – Ломоносов, Новиков,
Карамзин были самые несомненные западники, но мало людей, которые могли
бы быть поставлены в уровень с ними по великой национальной заслуге”. С
другой стороны, несмотря на крайнее "славянофильство”, проявленное
Фонвизиным в его письмах, к счастью неизвестных его современникам, мы,
конечно, отдадим ему первое место в ряду тех же западников –
просветителей родины.
Кто же читал и понимал Фонвизина? Ответ на это находим в литературных очерках академика Л. Н. Майкова:
"С воцарением Екатерины II
совпадает заметный переворот в жизни русского общества: на поприще
государственной и общественной деятельности выступили новые люди,
благодаря которым значительно подвинулось общественное развитие. В
сравнении с поколениями, действовавшими прежде, люди, выдвинутые новым
правительством, были более образованные и более ценившие образование.
Многие из них ясно сознавали понятия гражданского долга и имели твердые
нравственные принципы: это поколение дало депутатов для комиссии нового
уложения и создало успех сатиры Фонвизина и журналов 1769-74 гг.
Еще в конце царствования Елизаветы литературные деятели из этого
поколения стали заявлять свою пропаганду просветительных и гуманных
идей”.
Эти заявления были робки и беспочвенны до
воцарения Екатерины II; последняя дала им возможность окрепнуть, так как
она, по выражению Державина, "и знать, и мыслить дозволяла”.
К сожалению, "подозрительность”, как яд в крови,
продолжала свое существование, скрываясь в глубине организма, но
проявилась снова с иссушающею силой и достигла апогея в то время, когда
Екатерина писала о Новикове, приказывая доставить немедленно из Москвы в
Петербург "сего бездельника”. Этого бездельника она благодарила
когда-то "за приписку ей своих сочинений”.
Умному человеку не трудно было стать сатириком в прошлом
веке, но трудно было выдержать борьбу. Фонвизин скоро испытал это на
себе.
В 1782 году "Недоросль” не только был напечатан, но и
появился на сцене, разрешенный, благодаря положенной в основание пьесы
мысли о спасительном величии власти, несмотря даже на несколько вольные
рассуждения Стародума о жизни и службе при дворе. Дозволение было дано
самой императрицей – цензура не решалась. По крайней мере, Фонвизин
пишет в то время Медоксу, содержателю театра в Москве:
"Брат мой, я надеюсь, передал Вам, любезный Медокс, известный пакет и объяснил принятое мною решенье (вероятно, обратиться к императрице)
для уничтожения толков, возбуждаемых упорством вашего цензора.
Продолжительное ваше молчание слишком ясно доказывает мне неуспех ваших
стараний, чтобы получить позволение. Я положил конец интриге и,
кажется, тем достаточно доказал прямое согласие (?) на представление
моей пьесы, потому что 24 числа сего месяца придворные актеры ее
императорского величества играли ее на публичном театре, по письменному
дозволению от правительства. Успех был полный. Бесконечно желая вам
добра, оставляю мою пьесу; но требую от вас честного слова непременно
сохранить мой аноним, с условием – никому не давать моей комедии и ни
под каким видом не выпускать ее из ваших рук, ибо не хочу еще давать ей
публичности. Весь Ваш.
Вы можете уверить господина цензора, что во
всей моей пьесе, следовательно и в местах, которые его так напугали, не
изменено ни одного слова”.
|