В следующем, 1954 году, 5 и 6 января, на расширенном
заседании Президиума Союза писателей СССР подводят итоги прошедшего
года. В основном превозносят Твардовского — за новые главы поэмы «За
далью — даль». Но вот — Илья Сельвинский, матерый мастер, бывший
оппонент Маяковского, в свое время унизительно — и не раз —
высказавшегося о нем, безоглядно идет в бой. Для начала ставит на место
молодых. Самый упоминаемый из молодых — Евтушенко, но Сельвинский его не
называет. Мысль его такова: печатаются в журналах не маститые авторы, а
в основном молодые, но «хор из одних теноров — не хор». Сельвинский
производит некий ретроанализ недавнего прошлого советской поэзии: одно
время было ее «одемьянивание» (Демьян Бедный), потом насаждали
«принудительный авторитет» Маяковского (вот уже и антисталинский намек),
а теперь «забрезжил новый идол — Твардовский», тогда как других
мастеров не печатают, таким образом устанавливая диктат одного лишь
стихового направления в ущерб всему остальному, не менее состоятельному.
Имеется в виду, разумеется, он сам с его объемистым эпосом: к тому
времени он закончил эпопею «Россия», которую писал много лет. Кроме
того, была уже готова его «Студия стиха», руководство по стихописанию
другого толка, нежели стих Твардовского — Исаковского.
В пандан экс-конструктивисту выступает экс-футурист
Семен Кирсанов. Он — за новую форму, отвечающую новым временам.
Закругляет фронду Павел Антокольский, заговорив о поддержке молодых, не в
последнюю очередь — Евтушенко, которого высокого ценит. Дали слово и
Евтушенко. Он ограничился критикой поэмы Василия Федорова «Любовь моя».
Евтушенко быстро становится медийной фигурой,
попадает в газетные отчеты и репортажи, поскольку участвует практически
во всех литературных мероприятиях. На полосе «Литературной газеты»
появляется парный снимок самого старого члена Союза писателей
Н. Телешова и самого молодого — Е. Евтушенко.
У него белокурая копна волос, зачесанная назад, он
самый рослый на групповых фотографиях, в строгом костюме, а однажды даже
— в эффектной длинной шубе, среди молодых поэтов из братских республик,
на фоне высотного здания МГУ, чуть не равный этому зданию-гиганту, оный
новый Маяковский. Через несколько лет и это обстоятельство ему поставит
в минус народный поэт Чувашии П. Хузангай: «…на заре своей юности
Евгений Евтушенко подарил мне свою книжку "Третий снег”. Был короткий,
но веселый и непринужденный разговор. Поэт меня уверял, что он ростом
только на один сантиметр ниже Маяковского. Оказывается, об этом ему
сказал портной Маяковского, которому (портному) и он заказал костюм…»
В четверг 1 апреля 1954 года на Новодевичьем
кладбище, рядом с сыном, похоронили мать Маяковского — Александру
Алексеевну. Гражданская панихида прошла в Центральном доме литераторов.
Вел ее почему-то Анатолий Софронов, совершенно чуждый Маяковскому и
всему, что с ним связано. Евтушенко прочел стихотворение, написанное год
назад, — «Мать Маяковского», оказавшееся стихами ее памяти. Выступил и
директор музея Маяковского на родине поэта, в Багдади, Н. Патаридзе, и
похоже, что этот факт — существование музея поэта на его малой родине —
отложился в сознании Евтушенко на будущее, став некоторым образцом.
Летом комсомол командирует его на целину — на Алтай, и он шлет оттуда бойкие материалы в рифму.
Под конец 1954 года «Новый мир» (№ 12) в разделе
«Трибуна читателя» дал подборку писем читателей под общей шапкой «Слово к
писателю». Сделанные какой-то одной невидимой рукой, это были
рецензии-требования-благодарности-наказы по поводу тех или иных
произведений, недавно опубликованных. Под письмом в адрес Евтушенко
стояла подпись: Н. Черных, преподаватель литературы, ст. Курганная.
Образованный станичник подверг острой критике стихотворение «Любимой»,
напечатанное в позапрошлом году в журнале «Октябрь» (№ 6), — вероятно,
были трудности с доставкой почты. Многолетняя полемика двух журналов не
мешала Евтушенко печататься в обоих изданиях.
В 1955 году на пути Евтушенко обозначился критик
солидный, основательный, обитающий в Ленинграде, — Вадим Назаренко. В
двенадцатом номере журнала «Звезда» он придирчиво прошелся по
стихотворению «У Днепра», довольно безобидному, однако с элементом
адюльтера или чего-то вроде того — поэт умолчал о том, что произошло в
ночном саду у его автогероя с хозяйкой дома, где он гостил, а муж
«помалкивал». Это стало началом длительно-отрицательного романа критика с
поэтом, впрочем, одностороннего, — поэт не отвечал.
В журнале «Нева» (1957. № 12) Назаренко назвал свою
статью «Просто так», исходя из строки молодой Натальи Астафьевой: «А эти
стихи я пишу просто так». Достаточно для самовозгорания критического
пафоса. Но кое-что критик все-таки предвидел. В 2011 году Астафьева
напишет стихотворение «Поэтический вечер», дав портрет поэта, похожего
на себя молодого:
Опять в невиданной рубашке,
все те же детские замашки —
мальчишка, выскочка, актер.
Поэт — в любой естествен позе.
Стоит, улыбчив, но серьезен,
быстр и находчив, и остер.
У Евтушенко всегда были сторонники. И тогда, в
пятидесятых. Приветствуется его вторая книга — «Третий снег» (1955).
Благожелательным критикам В. Тельпугову и Ю. Суровцеву были по душе
строки, подобные этим: «Значит, это и есть призвание, / если Партия
призвала!» Влиятельный А. Тарасенков, признавая за молодым поэтом
определенные способности, тем не менее отмечал: «В Евтушенко мало
сердечной теплоты».
Между тем даже неполные — серединка на половинку —
доброжелатели порой нечаянно попадали в точку, как это сделал вроде бы
критикующий Евтушенко Лев Ошанин: «Не знаю, замечал ли сам Евтушенко
это, но, перечитав его стихи о любви, я с удивлением увидел, что он
очень часто как бы становится в позицию женщины…» Именно так. Позже
Евтушенко скажет: «Нюшка — это я».
Еще в 1952-м он написал «Море». Там сказано:
И вот — рывок,
и поезд — на просторе,
и сразу в мире нету ничего:
исчезло все вокруг —
и только море,
затихло все,
и только шум его…
Он умел слышать тишину, ультразвук времени ложился
на его голос, переходя в категорию общедоступной правды. «На просторе —
море», «ничего — его». Практически это не рифма.
Это — о себе: затихло все, и только шум его.
Но затихло не все. Рядом шумели другие, их было
много, он был громче всех. Перед ним был пример Маяковского и Есенина,
разных во всем, кроме общего опыта полногласной исповеди на людях. Он и в
партию не вступал, исходя из их биографий.
Он делал стихи, как учил его Маяковский («Как
делать стихи?»), сам учившийся этому делу у таких теоретиков и
практиков стиходелания, как Брюсов и Гумилёв. Ангела не ждал, в перст
Божий не верил. Всю свою советскую эпоху Евтушенко в лучшем случае
сторонился Бога, когда не отвергал. О церкви говорил дурно или
использовал ее в целях подтекста («Монолог бывшего попа», 1967):
О, лишь от страха монолитны
они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты,
но вечно среднее звено.
И понял я — ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.
Всяческая онтология, основы бытия, природа человека,
гипотеза Бога — всего этого для советского юноши пятидесятых годов
всерьез не существовало, если не считать подрифмовочных строк типа «В
раздумиях о вечности и смерти» или наивного, физического по природе
философствования.
Витьке я сказал:
«Не нуди!
Да полюбишь еще ты,
Витька…»
А из Млечного,
из Пути
в степь не все еще млеко вытекло.
И глядели мы в облака
среди звездного этого млека,
два несчастнейших человека,
два счастливейших дурака.
(«В Кулундинской степи»)
Несколько позже критика, вспоминая вторую половину пятидесятых, заговорит об эпохе par excellence[1] вечного юноши, юношеского стиля, а-ля автогерой К. Батюшкова или, того больше, Н. Языкова.
Лев Аннинский (Молодая гвардия. 1964. № 2) в этой
связи вспомнит старого советского критика И. Лежнева, толковавшего в
этом плане о поэте Иосифе Уткине, которого еще раньше назовет В. Друзин.
Но, честно говоря, почти ничего общего, кроме касательства к еврейской
теме (уткинская «Повесть о рыжем Мотэле»), у поэта Евтушенко с поэтом
Уткиным нет. Более того. Кудрявый обаяшка Уткин — антипод неприкаянного,
мечущегося Евтушенко.
Впрочем, в мелодическом ключе можно отыскать общий
исток, и у Уткина есть стихотворение, легко исполненное, в какой-то мере
классическое, помещенное в «Строфах века», несмотря на устарелую
идеологическую начинку, — «Комсомольская песня»:
Мальчишку шлепнули в Иркутске.
Ему семнадцать лет всего.
Как жемчуга на чистом блюдце,
Блестели зубы
У него.
Над ним неделю измывался
Японский офицер в тюрьме,
А он все время улыбался:
Мол, ничего «не понимэ».
К нему водили мать из дому.
Водили раз.
Водили пять.
А он: «Мы вовсе незнакомы!..»
И улыбается опять.
Ему японская «микада»
Грозит, кричит: «Признайся сам!..»
И били мальчика прикладом
По знаменитым жемчугам.
…………………………
И он погиб, судьбу приемля,
Как подобает молодым:
Лицом вперед,
Обнявши землю,
Которой мы не отдадим!
Такая вот песня — смесь уголовного надрыва с идейной
героикой, подспудно близкая Евтушенко. Мать-старушка, измывательства
врага и т. п.
Кроме того, они с Евтушенко — земляки: Уткин родился
неподалеку (по сибирским масштабам) от Зимы, на станции Хинган, детство
и юность провел в Иркутске. Зима входит в Иркутскую область.
И еще. Уткинская репутация «любимца публики» далеко
не исчерпывает облик этого человека. Он воевал с сорок первого года, ему
оторвало четыре пальца правой руки, он добился новой отправки на фронт и
погиб в авиакатастрофе, возвращаясь из партизанского отряда. Когда тело
его нашли, в руках у него оказался томик Лермонтова, вечного юноши.
Фигура вечного юноши — архетип старого, как мир,
романтизма. Блок назвал Тютчева «неисправимым романтиком». Независимо от
возраста.
Так что, была ли эпоха юношеского стиля — бабушка
надвое сказала, а вот юность у поэта Евтушенко — была, и он говорил в
соответствии с ней. Возможно, она подзатянулась.
Евтушенко пробует медитировать в небольших
стихотворениях-фрагментах о том о сем, в основном на темы социальной
морали: «Не надо говорить неправду детям…», «При каждом деле есть
случайный мальчик…», «С усмешкой о тебе иные судят…» — в таких стихах
нет крика, их тоже слушают и запоминают. Начинается нравоучительная
линия, протянувшаяся поднесь.
Целая полоса тоже коротких и столь же искренних
стихотворений о любви: «Пришло без спросу…», «Среди любовью слывшего…»,
«Не разглядывать в лупу…» и самое знаменитое: «Ты большая в любви…», с
концовкой, ставшей пословицей:
Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я — робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!»
А куда я тебя понесу?
Ему внимали в основном сверстники. Чуть позже он напишет (посвящено Вл. Барласу):
Не важно —
есть ли у тебя преследователи,
а важно —
есть ли у тебя последователи.
Таковые находились. Вот «Родина» («Была ты — сказка о
Садко…»), где говорится о многом, а разговор о женщинах на рынке
заканчивается так:
…где перед гомоном людским
у старого точила
морская свинка
судьбы им
в пакетиках тащила.
И я —
на взмыленном горбу
картошку пер,
ликуя,
что предсказали мне судьбу, —
я не скажу —
какую.
Это написано в 1954-м, а через много лет — где-то в
шестидесятых, скорее всего (не датировано), — Евгений Рейн вторит ему,
может быть, и не помня первоначального импульса:
Помню я, что навсегда приметил
Эту свинку и ее совет.
Никогда никто мне не ответил,
Угадала свинка или нет.
Кто помог мне в бедный, пылкий, трудный
В три десятилетья долгий час?
Может быть, от свинки безрассудной
Вся моя удача началась?
Впрочем, предшественник был и пораньше — Валерий Брюсов:
Зеленый шарик, зеленый шарик,
Земля, гордиться тебе не будет ли?
Морей бродяги, те, что в Плюшаре,
Покрой простора давно обузили.
Каламбур Колумба: «II mondo росо»[2] —
Из скобок вскрыли, ах, Скотт ли, Пири ли!
Кто в звезды око вонзал глубоко,
Те лишь ладони рук окрапивили.
Все в той же клетке морская свинка,
Все новый опыт с курами, с гадами…
Но, пред Эдипом загадка Сфинкса,
Простые числа все не разгаданы.
(«Загадка Сфинкса»)
Кстати, в те годы, которыми датировано это
стихотворение: 1921–1922, Брюсов в поисках нового стихового языка и
рифмует, можно сказать, вполне по-евтушенковски: «шаре — Плюшаре»,
«будет ли — обузили», «Пири ли — окрапивили», «свинка — Сфинкса».
Мог ли знать молодой Евтушенко, что когда-нибудь его
немолодое одиночество чем-то напомнит участь послереволюционного
Брюсова, бывшего властителя дум, отвергаемого новым поколением
стихотворцев? Поэт всю жизнь пишет одно и то же стихотворение —
«Одиночество».
Жадный глотатель русских стихов, Евтушенко еще не
знал иностранных языков, переводная поэзия его интересовала косвенно:
надо было охватить отечественную, прежде всего — ближайшую по времени,
ему не до Державина или, скажем, Катенина, а Пушкин и Лермонтов усвоены
по школьной программе, но уже рвутся оттуда. Красивый Блок стоял
особняком. Хлебников и Пастернак волновали и заряжали, но его практике
нужны были постольку-поскольку: как носители формы. Моральное ядро
Пастернака ему открылось потом.
Вот «На велосипеде», чудная вещь: молодая,
скоростная, с перспективой на будущее, но и с оглядкой, может быть
неосознанной, на животворные образцы — евтушенковское «Я бужу на заре /
своего двухколесного друга» по размеру (пятистопный анапест) и
юношескому жесту похоже на смеляковское «Если я заболею, / к врачам
обращаться не стану», в свою очередь идущее от Пастернака: «Мне
четырнадцать лет. / ВХУТЕМАС / Еще школа ваянья» («Девятьсот пятый
год»). Неплохая почва для судьбоносного велопробега.
Важно и то, что впервые в поэзии Евтушенко возникают эти имена: «До свидания, Галя и Миша… (курсив мой. — И. Ф.)». Обладатели этих имен глубоко и надолго войдут в его жизнь. Но об этом — дальше.
«Свадьбы» Евтушенко посвятит Александру Межирову.
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..» —
кричат отчаянно,
и я опять пляшу…
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
Надо запомнить эту дату: 2 октября 1955 года. В России было написано эпохально этапное стихотворение. Веха поколения.
Небезынтересно, что к нему остался равнодушным
Пастернак, когда Евтушенко их очное знакомство начал с чтения этой вещи.
Возможно, мэтр седьмым чувством уловил в «Свадьбах» возможность
эстрадного успеха, чего он не приветствовал.
В залах, где Евтушенко читал стихи, из рядов зрителей громко требовали:
— «На велосипеде»!
— «Свадьбы»!
По-другому отнесся к «Свадьбам» другой опальный
литератор. Вспоминал Владимир Лифшиц: «…у нас он (М. М. Зощенко) впервые
прочитал стихи молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя
вообще-то над стихами Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не
пощадил даже Есенина, в одном из рассказов вставив в есенинскую строку,
на первый взгляд, невинное "говорит”: "Жизнь моя, говорит, иль ты
приснилась мне?..” Прочитав сборник Евтушенко, он то и дело повторял
строки из стихотворения "Военные свадьбы”: "Походочкой расслабленной, / с
челочкой на лбу, / вхожу — плясун прославленный — / в гудящую избу…”
— Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..»
Не исключено, что при этом разговоре присутствовал будущий Лев Лосев — сын Вл. Лифшица. |