«Потеря Владимира Соколова была одной из самых
тяжелых утрат во всей моей жизни и может сравниться по величине сразу
образовавшейся пустоты лишь с потерей моего отца. Володя, несмотря на то
что был лишь на четыре года меня старше, стал для меня одним из
поэтических отцов».
Снег зимой 1997 года был Соколовским — поразительно
белым, пухово-лебяжьим. «Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад».
Вредили оттепели. Под ногами леденело. Люди падали, ломались. Январь шел
трудно. 24-го не стало Соколова. Евтушенко прилетел на его похороны.
Радиостанция «Эхо Москвы» каждые 15 минут сообщала: в Театре эстрады состоится вечер анекдота,
участвуют те-то и те-то, куча имен. Не до Соколова. Театр — в Доме на
Набережной, который смотрит одним боком на местность, в прошлом
именовавшуюся Болото. На Болоте казнили людей (и Емельку Пугачева) и
торговали хлебом. Рядом — Лаврушинский переулок. Там Соколов провел
последние годы, наконец-то под кровом благоустроенности. Лирик чистой
воды, он — поэт Москвы, поэт сноса и слома, поэт старинных особняков,
поэт Арбата — и старого, и нового, Спасоналивковского переулка,
Тверского бульвара, его московская топонимика чуть не безгранична и
естественным образом выходит за карту столицы. Здесь же — и какой-нибудь
старенький Осташков. И озеро Селигер. Много чего.
Есть такое крылатое словцо: вся Москва. Ее-то и не
было там, в Малом зале Центрального дома литераторов, где прощались с
Соколовым. Нынешняя вся Москва поэту Москвы предпочла анекдотчиков.
Советская эпоха дала много поэтов из народа. Их предсказал Гумилёв в
стихах о Распутине «Мужик»:
Вот уже он и с котомкой,
Путь оглашая лесной
Песней протяжной, негромкой,
Но озорной, озорной.
Путь этот — светы и мраки,
Посвист разбойный в полях,
Ссоры, кровавые драки
В страшных, как сны, кабаках.
В гордую нашу столицу
Входит он — Боже, спаси! —
Обворожает царицу
Необозримой Руси…
Предвосхищена есенинщина в самом грубом ее изводе: без Есенина.
Советский Гришка-у-трона жил барином. Гришка, не допущенный во дворец, попросту по-черному спивался.
Сейчас уже нет на свете ни Соколова, ни Смелякова,
ни их прямых наследников, и вряд ли кого-то кровно заденет темный эпизод
из жизни поэтов того круга. Богема по-советски вещь тяжелая, порой ниже
плинтуса. Однажды они пили допоздна у Соколова, водки не хватило,
Соколов побежал в ночь на поиски, а когда вернулся, застал свою жену в
объятиях гостя.
У другого — того, своего —
Не спросил: что же все-таки было?
(До сих пор я не знаю, кого
Ты любила тогда, не любила.)
Чуть позже она покончила с собой, выбросившись из
окна их квартиры на шестом этаже. «Ты камнем упала, я умер под ним».
Катастрофу превозмогал тяжелейшим образом, пил, у него отнимались ноги, а
когда встал, при ходьбе опирался на трость с подлокотником. У него были
дети, сын и дочь, рано угасшие.
Но Соколов-то был действительно из народа. Из
Тверской земли. Откуда Волга. Тонкое лицо свидетельствовало о
благородстве его происхождения, о неистощимых возможностях России
рождать, создавать такие лица. Он говорил о себе как о «скрывающем
происхождение, что-то вспомнившем аристократе». Это далеко от черного
злобства емелек и гришек. Явление Соколова неопровержимо подтвердило по
крайней мере неслучайность на Руси такого события, как Блок. Это были не
залетные птицы. Незримый инструментарий природного благородства — вот
их поэтика, и отсюда — тот тип лирики, который исповедовал Соколов. Это
высокая лирика, нота добра и света, без примесей пустопорожнего
обличительства и холодной расправы над маленьким человеком в самом себе.
Над гробом Соколова собрались и те, кто не
здоровается друг с другом. Это казалось обманом зрения, но это так.
Казалось бы, он примирял всех и всегда. Казалось бы, даже оба
государства — и советское, и нынешнее — оба государства, тяжесть которых
он испытал, воздали ему должное: премиями, Государственной и
Пушкинской.
Сейчас мало кто помнит, с каким трудом, с какой
неохотой Советское государство выдавило из себя ту премию Соколову — со
второго, если не третьего захода. Да, он издавался широко и слишком,
может статься, регулярно. Книги разбухали, самоповторяясь. Он издал 25
книг и полагал, что за 40 лет творческой деятельности это немного (сам
он насчитал у себя «может быть, двадцать» книг). Это была общая практика
тех времен — власть прикармливала видных литераторов, вне зависимости
от качества их продукции. Но между нею и Соколовым, при всем при том,
была некая дистанция, изначально установленная все-таки им самим,
независимой природой его дара. Да и личность его, бытовое поведение,
трагические факты биографии, срывы и падения — нет, он не годился в
номенклатурные образцы, никакая ретушь не срабатывала, даже если он
порой, что называется, был не против. Он оставлял за собой право на
неподконтрольность частной жизни и вел ее, эту жизнь.
А Болото, было время, содержало — или включало в
себя — иные звуки: Государев сад, Царицын луг. Сейчас там фонтан и
бронзовый Репин с палитрой, глядящий на Третьяковку, на Лаврушинский.
Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад. В гуще людей, все еще
посещающих выставки живописи, тихо идет к своему дому хрупкий Соколов с
тяжелой тростью. Он гений, он князь, он вечен. Вечность? В ней нет
времени.
Над его могилой на Новокунцевском кладбище — высокая белая береза. Наступила вечность Владимира Соколова.
Соколов повлиял не только на стихи Евтушенко, но и
на его жизнь в какой-то мере: в далеком 1952 году, будучи секретарем
приемной комиссии, помог поступить в Литинститут юнцу без аттестата
зрелости. Каким способом, история умалчивает.
Однажды он обронил в кругу застольцев:
— Что вы все ругаете Евтушенко? У него и в проходных
стихах об острове Даманском есть изумительная строчка «На красном снегу
уссурийском».
Соколов всё видел и понимал в Евтушенко.
Мой товарищ, сегодня ночью
На Четвертой Мещанской с крыши
Снег упал и разбился в клочья
Под надорванною афишей.
Как живешь ты? Куда ты скачешь?
Как от аха летишь до вздоха?..
Где и что про тебя не скажешь —
Получается очень плохо.
Говорю, удивляя граждан,
Обожающих просторечья:
Я люблю твои лица. В каждом
Есть от сутолоки столетья.
Но одно лишь неоспоримо,
Навсегда, сквозь любые были:
То, единственное, без грима,
За которое полюбили.
Не отделаешься от славы,
Даже если томит дорога.
Говорят, ты играешь слабо —
Отсебятины слишком много.
Это к лучшему. Так! И выше.
Облака как немая карта.
Вьются клочья большой афиши,
Как последние хлопья марта.
В повседневности лирик Соколов бывал разным. Вел
себя просто, не закатывал глаз, не пел соловьем, но мефистофельская
гримаса сарказма с оттенком брезгливости не была ему чужда. Ум его был
отмечен холодком иронии.
Соколов редко писал прозу. Но случилось так, что
как-то на досуге расщедрился — и не лишил себя удовольствия
поиронизировать всласть, но по-соколовски изящно, не в лоб, в духе
импресьона, присущего его стихам. Этот набросочный этюд, названный
«Правда, правда и только правда», выглядит как нечто черновое,
конспективное, но сказано всё:
Только не показывайся никому на глаза…
Я шел по улице, стараясь не показываться
никому на глаза. На меня все оглядывались.
Из В<ладимира> С<околова>
Женя сказал: «Как! У тебя нет часов?!» — Завел
машину. Я по-дворницки придерживал одну половину ворот (чтобы не
хлопнула по лимузину).
— Что тебе привезти из Москвы? Только не говори о соленых помидорах, ими забит весь подпол.
— Красных помидор…
— Само собой. Ну чего бы тебе хотелось: угрей,
икры, воблы, семги, лососины? Ну что ты вообще любишь? Хочешь датского
пива в банках? Неужели ты совсем ничего не любишь?
— Лососины…
— Ну а выпить? Что бы ты хотел выпить: джин, ром, «Наполеон», э-э…
(Чтобы не ударить лицом в грязь):
— «Скотч Виски».
— Отлично. Сигареты? «Кэмел», «Мальборо», «Вита Нова»? «Столичные» у меня на столе…
— Ну, этих, с ментолом…
— Прекрасно! Будет сделано.
Взмах рукой. Уехал.
К вечеру.
— Хочешь, я тебе коктейль сделаю? Да брось ты эту
«Облепиху». Я ведь лучший мастер в Москве. (Задумался. Пауза.) Да ведь,
пожалуй, и не только в Москве… Володя! Ты пил когда-нибудь джин с
тоником? Только честно, пил? Вот погоди! Не открывай. Не открывай, я сам
все открою.
Почему ты не разулся? Я тебе тапочки положил у дивана. Душ не забыл принять? А то у меня Петька иногда голову намочит…
Вот гляди: две пропорции джина, две — тоника, льда два квадратика… Т-а-ак. Или тебе три порции джина, одна — тоника?
Что это, что за тоник? А! Индийский. Ничего-ничего…
Хороший тоник. Они тоже умеют. Так!.. Хочешь, я тебе две ягодки туда
брошу? Тогда я себе брошу.
Пошли туда, где телевизор? — Думает, я увлекаюсь футболом. Глупости.
(Переходим туда, где телевизор.)
— Володь, по-моему, я всех уже окончательно запутал, а?
(Смеется, очень хорошо смеется. Как двадцать лет назад.)
— Почему без соломинки? Смотри-смотри! Вот это класс. Не важно — гол забит, не забит… Как это было!
Так вот, Никсон у меня спрашивает… А ты что, развелся? По-моему, ведь это у тебя какой-то кошмар был.
Да! Послушай, что я утром тебе написал.
(Взбегает наверх, сбегает обратно. Садится. Нежно смотрит на меня. Вздыхает.)
Слушай!
Владимиру Соколову.
Травка зеленеет, солнышко блестит.
Все во мне мертвеет…
(Читает стихотворение. В телевизоре орут: — Шайбу!
Шайбу!.. — Выключает. Начинает сначала. Дочитывает… Вдруг замечаю,
смахивает слезинку каким-то оперативным жестом… Я пальцами закрыл
глаза.)
— Смотри, как быстро тает лед. Соломон! Соломон!
Пудель нехотя вбегает с выражением: — Ну что еще?
— Гулять, гулять, Монечка, гу-у-лять.
Дикий восторг.
— Володенька, только не плащ. Вот Галина телогрейка. Так. Соломон!.. Давай хлопнем на дорогу.
(Я хлопнул. Он забыл. Оказывается, крестик потерял.)
— Ну ничего, я его, наверное, на ветку повесил, когда утреннюю разминку делал. А ты занимаешься гимнастикой?
Утром.
За кашей «геркулес».
— Хочешь, я тебе мяса поджарю? Марья Семеновна,
курица у нас есть? Вот правильно, правильно, бульончику, бульончику! Ты
ведь в чашке любишь? Евгений Александрович все помнит, все! А тебе не
кажется, что Рождественский окончательно уже, а?..
Ну почему ты ничего не любишь?
Я потрясен твоей книжкой. Мои стихи против Фета к
тебе никакого отношения не имеют. Да ведь я там же и написал, что я не
против Фета! Ты единственный поэт, которому я завидую… Ты теперь будешь
кашу? Да, знаешь, что я Брежневу написал?.. А я, пожалуй, травку с
крабами.
(Травку съел, а крабы, очевидно, как-то вылетели из головы.)
— Слушай! Ты умрешь со смеху! Когда я тебе красные
помидоры на рынке выбирал… Кстати, учти, что я хиромант. Дай мне руку.
Да нет, не правую. По правым цыганки гадают. Левую.
Гляди в окно.
(Держит мою руку.)
Двадцать пять лет тебе еще хватит?
(Себе он, правда, позавчера предназначил еще тридцать три, но у меня не может быть к нему черного чувства.)
— Теперь погляди на свою левую руку!
На моей левой руке — золотые часы «Полет».
— Теперь-то уж ты их не снимешь. Ну, слушай! Когда я
тебе на рынке красные помидоры выбирал, все время какой-то жирный
затылок передо мной болтался. Я влево — он влево, я вправо — он вправо. И
верещал каким-то бабьим гнусным голосом.
Мне надоело, и знаешь, что я сделал? Хвать его под
правое плечо. Он — вправо. А я слева вскользь у него по руке, и — часы в
кармане.
Ведь последний-то раз я снимал часы в Нижнеудинске, в тысяча девятьсот сорок втором году…
Володя, ну почему ты ничего не ешь. Кашу хоть съел?
Смотри, съем все помидоры. Знаешь, я что-то последнее время никак не
могу остановиться…
— Тикают? Давай по банке датского пива? Марья Семеновна, где открывалка?
Нашла ведь старуха крестик, и знаешь где? В
джинсах, в штанине, и как он мог туда завалиться? Ты суеверный? Галя
тоже. И я… все больше и больше.
Ну конечно, Межиров идет, вот клянусь тебе, что приехал по делу.
(Когда я через несколько дней сидел на лавочке в
ожидании электрички прелестным загородным утром — Женя еще с вечера
уехал в Москву, твердо веря, что и я наутро уезжаю в Ялту, — обнаружил у
себя в кармане одну из его авторучек. Чтобы не забыть, должен заметить,
что я самодовольно ухмыльнулся: ведь это была не менее классическая
кража.)
Датировано: Переделкино — Москва, июнь 72.
Далекий 1972-й — еще при Гале.
Пожалуй, особенно впечатляет евтушенковское
привирание о дареных часах. Необходимость смикшировать широкий жест
заведомой чепуховиной, дабы все это смотрелось легко, и весело, и
необидно.
Соколовский этюд выглядит черновиком евтушенковского цикла стихов на тему их встречи:
Мы друг друга не предали,
хоть и жили так розно.
Две судьбы — две трагедии.
Все трагедии — сестры.
Ты сутулый и худенький.
Ты, как я, безоружен,
и прекрасен на кухоньке
холостяцкий наш ужин.
(«В мире, нас отуманившем…»)
У Соколова есть изумительная «Новоарбатская баллада»
— редчайший в русской поэзии двухстопный ямб с дактилической и
гипердактилической рифмовкой в таком сочетании. Рядом с «Новоарбатской» —
стихотворение «Попробуй вытянуться…». У Евтушенко нечто похожее —
«Церквушек маковки…» (вторая строфа и частями дальше), «Женщина и море».
Сравним даты. «Попробуй вытянуться…» и «Новоарбатская баллада» —
1967-й. «Церквушек маковки…» — 1957-й, «Женщина и море» — 1960-й. Там
есть некоторая разница ритмических рисунков и самого строфостроения, но
общая картина одноприродна. Евтушенко называет Соколова учителем.
Классический случай винокуровской формулы «Художник, воспитай ученика, /
чтоб было у кого потом учиться».
Евтушенко написал о нем много стихов, а после прощания на Новокунцевском — «На смерть друга».
Когда я встретил Вл. Соколова,
он шел порывисто, высоколобо,
и шляпа, тронутая снежком,
плыла над зимней улицей «Правды»,
и выбивающиеся пряди
метель сбивала в мятежный ком.
Он по характеру был не мятежник.
Он выжил в заморозки, как подснежник.
Владелец пушкинских глаз прилежных
и пастернаковских ноздрей Фру-Фру,
он был поэтом сырых поленниц
и нежных ботиков современниц,
его поэзии счастливых пленниц,
снежком похрупывающих поутру.
В метели, будто бы каравеллы,
скользили снежные королевны
и ускользали навек из рук,
и оставался с ним только Додик —
как рядом с парусником пароходик,
дантист беззубый, последний друг.
Висели сталинские портреты,
зато какие были поэты!
О, как обчитывали мы все
друг друга пенящимися стихами
в Микишкин-холле, или в духане,
в курилке или в парилке в бане,
в Тбилиси, Питере и в Москве!
Рождались вместе все наши строчки,
а вот уходим поодиночке
в могилу с тайнами ремесла.
Но нам не место в траурной раме.
Непозволительно умиранье,
когда поэзия умерла.
На наши выстраданные роды
ушло так много сил у природы,
что обессилела потом она,
мысль забеременеть поэтом бросив.
Кто после нас был? Один Иосиф.
А остальные? Бродскоголосье —
милые люди или шпана.
Мы все — приемыши Смелякова —
Жана Вальжана века такого,
который сам себе гэбист и зэк.
Мы получили с лихвою славу,
всю, не доставшуюся Ярославу,
но с нами вместе и он по праву
войдет в безлагерный новый век.
Еще воскреснет Россия, если
ее поэзия в ней воскреснет.
Прощай, товарищ! Прости за то,
что тебя бросил среди разброда.
Теперь — ты Родина, ты — природа.
Тебя ждет вечность, а с ней свобода,
и скажет Лермонтов тебе у входа:
«Вы меня поняли, как никто…»
Странным образом в этом реквиеме слышен подспудный
призвук Бродского — из его стихотворения «На смерть Жукова», при разнице
исходного размера, та ритмика, трудноватый ход стиха. Есть и полная
мелодическая аналогия.
Бродский:
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
Евтушенко:
А остальные? Бродскоголосье —
милые люди или шпана.
А странным ли образом? Стихотворение Евтушенко
написано 25 января — год тому назад умер Бродский. Это тяжелое
сближение, намеренно или невольно, вложено в стих, написанный наскоро.
Мучительные отношения с Бродским нашли выход в плаче по ближайшему
другу. «Ты не знаешь, что тебе простили» — строка Ахматовой, больше
всего ценимая Бродским. Это и произошло в стихотворении Евтушенко.
Бродский насыщает свое «На столетие Анны Ахматовой» той же мыслью, основной в христианской этике:
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь — одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Многолетняя распря с Евтушенко достаточно подробно
вышла наружу в разговорах Бродского с Соломоном Волковым. Долгие годы
Бродский непримирим и вполне не справедлив. Что же пробилось на свет под
занавес, когда он понимал, что болезнь сердца, усугубленная
безостановочным курением, подает ему более чем серьезный сигнал? В
последнем диалоге с Волковым слышится эта нота — именно последняя.
Волков. Вы знаете, Иосиф, я уверен, что в
какую-то будущую идеальную антологию русской поэзии XX века войдут при
любом, самом строжайшем отборе, по десятку-другому стихотворений и
Евтушенко, и Вознесенского.
Бродский. Ну это безусловно, безусловно! Да
что там говорить, я знаю на память стихи и Евтуха, и Вознесенского —
думаю, строк двести-триста на каждого наберется. Вполне, вполне.
Юрий Нехорошев свидетельствует:
Иосиф Бродский умер 27 января 1996 года в
Нью-Йорке. В этот недобрый январский вечер в кабинете моей московской
квартиры Евгений Александрович и я уже который час заняты добрым
творческим трудом — корпим над рукописью первого тома предстоящего
восьмитомника, доводя «до ума» его стартовую книгу. Моя жена, в течение
нескольких часов передвигавшаяся по квартире чуть ли не на цыпочках, не
смея потревожить наш творческий процесс, неожиданно резко появилась в
дверях: «Умер Бродский. Только что сообщили "Известия”».
Таким Евтушенко я еще не видел — он окаменел, сник,
потерял всякий интерес не только к нашему занятию, но и вообще ко
всему, что говорилось и происходило в эти минуты. О продолжении работы
нечего было и думать, как и о предполагавшемся ужине после трудов
праведных. Сели на кухне, молча помянули ушедшего поэта. Евтушенко был
убит, будто из жизни безвременно ушел его близкий друг. <…> Мы,
конечно, хорошо знали о сложностях их взаимоотношений, но в этот вечер
Евгений Александрович не вспомнил об этом, напротив, исключительно
высоко оценил его как одного из крупнейших поэтов современности, говорил
мало, с длинными паузами, надолго уходя в себя. Думалось о бренности,
судьбе, невозможности повернуть ход событий вспять. Евтушенко,
погоревав, помянул покинувших нас один за другим в последнее время
стольких друзей, чей уход, посетовал он, продолжает опустошать жизнь и
усугублять одиночество, затем молча собрался и уехал, так больше и не
вспомнив о прерванной и очень важной для тех дней работе. Он был уже на
пути в Америку, где посетил гражданскую панихиду Бродского.
Благородство Соколовской поэзии очертило на его
снегу тот круг, в котором неотменимо присутствуют Пушкин, Пастернак,
Смеляков, Бродский — все они смертью или рождением связаны с русской
зимой, с символикой отечественного стихотворства. |