Пока была жива Стелла, в доме декана собирались по
воскресеньям многие из интеллигентных и образованных жителей Дублина и
проводили время в оживленных и остроумных беседах, хотя гости не всегда
оставались довольны слишком уж экономным угощением своего хозяина. Но со
смертью Стеллы все переменилось. Свифт становился все мрачнее, угрюмее,
раздражительнее, невыносимее. Его скупость превращалась в мономанию;
случалось, что он жалел бутылки вина, чтобы угостить своих друзей.
Головокружение и глухота стали теперь его неразлучными спутниками.
Прежде он читал много, в особенности по истории, перечитывал классиков,
развлекался даже математикой, – но теперь принужден был все забросить,
так как глаза его испортились, а носить очки он, по какому-то
предубеждению, не хотел. Однако болезнь не так-то скоро могла сломить
железную волю этого человека; он упорно боролся. Со смерти Стеллы прошло
целых 12 лет, прежде чем он лишился рассудка, и над ним назначена была
опека.
Свои обязанности декана Свифт продолжал
исполнять до конца ревностно и неослабно. В особенности упорно он воевал
с епископами, отстаивал свои права и привилегии и тем вызывал у одних
чувство глубокого уважения, а у других – досады и раздражения. Он
поносит епископов за то, что они дали свое согласие на два гнусных
билля, направленных против духовенства, и говорит, что решил не
поддерживать более никаких отношений с лицами, непомерно напыщенными:
«Они, чего доброго, захотят в скором времени, чтоб я целовал их туфли».
Этот странный священник избегает заглядывать в карету, чтобы не увидеть
там такой фигуры, как епископ, один вид которого поражает его ужасом. По
его теории, английское правительство назначало епископами в Ирландию
всегда замечательных богословов, но на пути с ними случалось необычайное
несчастие: разбойники с большой дороги убивали их, завладевали их
бумагами, облачались в их платье и затем являлись в Ирландию и
преспокойно занимали их места. Но вместе с тем он ревностно совершал
службы, наставлял молодых священников, заботился о церковном хоре,
поддерживал в лучшем виде здание собора и радел о церковных доходах.
Несмотря на общеустановившуюся репутацию скупого
человека, Свифт занимался широкой благотворительностью. Дилени говорит,
что он охотнее отдавал пять фунтов, чем какой-нибудь богач пять
шиллингов. Бедные в его приходе пользовались большим вниманием и лучшим
положением, чем где-либо в другом месте. Он помогал не только в случаях
безысходной нищеты. Мелкие торговцы и ремесленники находили у него легко
доступный кредит. Первые же 500 фунтов, какими он располагал, он
употребил на это дело, образовав из них специальный фонд и разделив их
на мелкие доли, которые и выдавались в ссуду сроком на неделю.
Рассказывают, что таким образом он дал возможность встать на ноги и
устроиться более чем 200 семьям. В Дублине у него был целый «сераль»
обнищалых старых женщин; он обыкновенно добродушно здоровался с ними,
расспрашивал о делах, покупал им разные безделушки и всех их наделял
особыми именами. Затем идут личности, родственники и неродственники,
которым он выплачивал из своих средств ежегодные пенсии в 20 фунтов и
больше. Таков был этот «скупец». Он доводил до минимума свои личные
расходы не для того, чтоб копить и богатеть, а для того, чтобы иметь
развязанные руки и быть в состоянии помочь там, где он находил нужным.
Кроме денежной помощи, он оказывал поддержку многим лицам своими
ходатайствами перед лицами, власть имущими. В этом отношении Свифт,
по-видимому, никогда не стеснялся и не испытывал того ложного опасения
скомпрометировать себя, которое так часто мешает человеку оказать услугу
другому. Среди его знакомых было много людей, занимавших видное
положение в Ирландии и в Англии, поэтому просьбы его нередко
оканчивались благоприятно для заинтересованных лиц. Однако ему
приходилось попадать иногда и в неловкое положение: люди, подобные ему,
легко становятся добычею всякого рода льстецов и обманщиков. Но во
всяком случае, тот, кто знает Свифта с этой стороны, с удивлением будет
слушать россказни о его «человеконенавистничестве».
Годы шли, болезнь совершала свою разрушительную работу,
настроение падало все ниже и ниже. «Самое лучшее общество в Дублине, –
говорит он, – еле выносимо, и те, кого раньше можно было еще терпеть,
теперь стали несносными». Он не замечает, что несносными становятся
вовсе не другие, а он сам. Он начинает вести уединенную жизнь: обедает
один и потом уединяется в кабинете и просиживает до 11 часов, а затем
идет спать. Он мало читает, зато много пишет всякой дребедени, пишет и
сжигает. Как бы в противоположность надвигающемуся мраку и отчаянию, он с
особенным усердием развивает свою излюбленную тему: «Vive la
bagatelle!». В таком роде все его «серьезные философские
элокубрации». С немногими друзьями, в особенности с Шериданом, он
постоянно обменивается смешными, вздорными пустяками. Выше мы видели,
как в Свифте мизантропия соединяется с филантропией, в широком и узком
значении этих слов; теперь мы имеем другое подобного же рода соединение в
его личности двух внешне противоречивых особенностей: saeva indignatio и
vive la bagatelle уживаются в одном и том же человеке. Не странно ли в
самом деле: желать смерти, прощаясь с другом, говорить ему: «Доброй
ночи, надеюсь, что мы уже никогда не увидимся больше с тобой»;
оплакивать и проклинать, как страшное злополучие, день своего рождения и
в то же время говорить: «А все-таки я люблю la bagatelle (пустяки,
вздор) больше, чем когда-либо…» Лесли Стивен совершенно справедливо
замечает, что следовало бы сказать не «все-таки», а «поэтому»: вздорные
шутки служили еще единственным спасением от овладевавшего им
безысходного уныния.
Смерть близких друзей – Конгрева, Гея, Арбэтнота,
болезнь Попа – все это ложилось крайне тяжело на разбитое уже смертью
Стеллы сердце Свифта. Если бы ему пришлось начать новую жизнь, говорит
он, то он никогда не решился бы водить дружбы ни с бедным, ни с
болезненным человеком. «Я прихожу к тому заключению, что скупость и
черствость сердца – вот два качества, доставляющие человеку наибольшее
счастье…» Смерть Арбэтнота «поразила его в самое сердце»; отлетел дух,
говорит он, воодушевлявший остальных, и так далее. В течение пяти дней
он не мог распечатать письмо, в котором сообщалось о смерти Гея. Попу он
пишет самые трогательные письма: «У меня не осталось теперь никого,
кроме Вас…», изливается ему в своей горячей привязанности, называет его
«самым дорогим и почти единственным верным другом»…
В 1736 году Свифт уже пишет: «И годы, и болезнь разбили
меня окончательно; я не могу ни читать, ни писать, я потерял память и
утерял способность вести разговор. Ходить и ездить – вот все, что
осталось мне теперь в удел». Смерть была еще не близка; но роковой удар,
лишивший его разума, был уже занесен над головой.
В 1738 и 1739 годах он еще продолжал бороться против
своей судьбы; это были годы самых жестоких и самых продолжительных
страданий. Чтобы избавиться от душевных мук, заглушить жгучую боль, он
усиленно начинает предаваться физическим упражнениям, безостановочной
ходьбе. Скоро он превратился в ходячий скелет, от него остались лишь
кости да кожа, он не мог уже выходить из своего дома; тогда он принялся
шагать по пустым комнатам, подыматься и спускаться по лестнице.
Казалось, что он больше всего страшился впасть в старческое расслабление
и потому старался искусственным образом растратить жизненную энергию и
приблизить неизбежный конец. Но усилия были тщетны: вместе с телом
страдал и дух. Он должен был испивать чашу своих страданий капля за
каплей. В 1740 году он уже почти не может выносить присутствия
посторонних лиц, к смертельной тоске и унынию присоединяется потеря или,
вернее, расстройство памяти. Он пишет: «Прошлой ночью я чувствовал себя
опять крайне тяжело, а сегодня я снова совершенно ничего не слышу;
страшная тревога овладевает мною опять. Я так отупел и так расстроен,
что не могу Вам выразить, какая смертельная скорбь терзает мое тело и
мою душу. Я еще не в агонии, но жду ее ежеденно и ежечасно, вот все, что
я могу сказать… Я почти не понимаю ни одного слова из того, что пишу. Я
уверен, что дни мои сочтены: немногие жалкие дни!..» – и подписывается
под письмом: «На эти немногие дни остаюсь всецело преданный Вам»; затем
приписывает еще: «Если не ошибаюсь, сегодня суббота, июля 26, 1740 г.».
С каждым днем Свифт терял память все более и
более. Он искал утешения в молитвах, но одна только молитва Господня
сохранилась в его памяти, и он ее беспрестанно твердил. Его поведение
становилось совершенно невыносимым. Никто не мог показаться ему на
глаза, и приходилось иногда следить за ним издалека, так, чтобы он не
замечал. Он обедал один, целыми часами оставался у него в комнате обед и
убирался часто нетронутым. Наконец, в 1742 году над ним была учреждена
опека. Опасались, чтобы он не наложил на себя руки. Нарыв на глазу,
вызванный общим воспалительным состоянием организма, причинял ему
нестерпимые боли; требовалось пять человек, чтобы удержать этого
семидесятитрехлетнего старика, находившегося в медленной предсмертной
агонии, порывавшегося вырвать глазное яблоко. Воспаление прошло. Свифт
погрузился в полную апатию и молчание. В таком состоянии он прожил еще
три года. Теперь его с трудом можно было убедить подняться с кресла и
пройтись. Он снова пополнел, и его лицо, принявшее почти по-детски
наивное выражение, странно выглядывало из-под густой шапки белоснежных
волос. Спокойствие и мир – но неподвижное спокойствие, но мертвенный мир
– снизошли наконец на измученное тело и душу гордого страдальца,
потерявшего ум, речь, но никогда все-таки «не говорившего бессмыслицы и
безумных вещей». Казалось, он узнавал еще своих старинных друзей;
временами видимое раздражение овладевало им, – он хотел что-то сказать,
но не мог, и у него вырывались слова: «Я дурак» или «Я то, что я есть».
Глядя на себя в зеркало, он жалостно произносил: «Бедный старик…»
Он умер 19 октября 1745 года. Когда весть о его смерти
разнеслась по Дублину, народ целыми толпами устремился к деканскому
дому, чтобы взглянуть в последний раз на того, кто был в течение 25 лет
его идолом и полновластным диктатором, попросить его волос на память.
Оставшиеся после него деньги, 12 тысяч фунтов, он завещал на устройство
приюта для помешанных и неизлечимых.
Так, в мучительно тяжелой агонии закончилась жизнь этого
необычайного гения —необычайного человека. Страстность и холодная
серьезность, цинизм и нежность, свирепый гнев и преданная дружба,
язвительный сарказм и шутливый юмор, ненависть ко всякого рода
неискренности, ненависть к тирании, необычайная мощь, гордость, наконец,
предрассудки – все замолкло навеки. Но слово, сказанное гением, не
умирает, и страстный протест Свифта против гнета, насилия и лжи, во имя
свободы, независимости и искренности, будет вечно будить совесть людей и
внушать отвращение к звероподобному существованию.
В заключение, быть может, спросят, какое же
место занимает этот странный и непонятный ум среди добрых гениев
человечества? Ответим на это словами Тэна. «Свифт, – говорит он, – был
великий и несчастный ум, величайший в классическом веке и несчастнейший в
истории, англичанин до мозга костей, вдохновлявшийся и погибавший
вследствие избытка своих английских качеств, сообщавших ему всю глубину
желания, составляющую основную черту этого племени, всю непомерную
гордость, которую запечатлела в нации привычка к свободе, превосходству и
успеху, всю основательность положительного ума…» Не знающий радостей
жизни, вечно терзаемый то физическими, то нравственными страданиями,
преследуемый врагами и судьбою, он достигает необычайной высоты, «с
которой, по оригинальности и силе своего творчества, представляется
равным Байрону, Мильтону и Шекспиру, выражая чрезвычайно рельефно дух и
характер своего народа…» |