Немедленно по возвращении из Америки Диккенс принялся за
приготовление к печати своих «American Notes» («Американских заметок»).
«Я не упоминаю, – говорит он в конце своей книги, – о приеме, оказанном
мне, я не хотел допустить его влияния на мои „Заметки", в противном
случае я слишком плохо заплатил бы тем заатлантическим благосклонным
читателям моих прежних произведений, которые протягивали мне руку для
дружеского пожатия, а не для надевания на меня железного намордника».
Книгу свою он посвящает тем из американцев, которые, любя свою страну,
могут выслушать о ней правду, сказанную без злости, с добрыми
намерениями. Из этого посвящения видно, что Диккенс вовсе не намеревался
заплатить лестью за оказанный ему торжественный прием.
Он ехал в Америку, мечтая увидеть в Новом Свете
обновленное молодое общество, чуждое пороков и предрассудков Старого,
проникнутое идеями равенства, свободы, быстрыми шагами идущее по пути
прогресса. Мы уже видели, как почти с первых шагов его ждало
разочарование, и под влиянием этого разочарования он едко бичует как
пороки американского народа и недостатки его общественных учреждений,
так и разные комические стороны внешних форм общежития. Самохвальство и
самоуверенность американцев, их ханжество и лицемерие, продажность и
преклонение перед долларом – ничто не ускользнуло от его
наблюдательности; холодное равнодушие к положению заключенных в тюрьмах,
узкая партийность народных представителей в законодательных собраниях,
низкий уровень журналистики и особенно рабство, – рабство как язва,
разъедающая весь организм Штатов, – все нашло в нем неподкупного
обличителя.
Он предчувствовал, что книга его встретит недружелюбный
прием в Америке, – и действительно, вся американская пресса, за
немногими исключениями, ополчилась на него: его обвиняли в
неблагодарности, в низком недоброжелательстве, называли глупым подлецом,
клеветником. Все эти обвинения мало трогали его. «Я знаю, – пишет он, –
что благодаря моей книге я не потеряю по ту сторону океана ни одного из
друзей, заслуживающих этого имени. Что касается прочих читателей, то
надеюсь, что они со временем поймут те чувства и намерения, которые
руководили мною, и я буду спокойно ожидать этого времени».
Не смущаясь газетных нападок, он с увлечением предался
любимой работе, а в промежутках совершал небольшие экскурсии то на берег
моря, то внутрь страны. Вот как описывает он сам себя на своей
приморской даче в Бродстерсе: «Перед широким окном нижнего этажа сидит
обыкновенно с девяти часов утра до часу джентльмен с длинными волосами и
без галстука; он пишет и в то же время смеется, как будто находит себя
очень остроумным. В час он исчезает и, появляясь из купальной будочки в
виде красноватого дельфина, плещется в водах океана. После этого вы
можете увидеть его у другого окна уничтожающим сытный завтрак; затем он
отправляется на прогулку миль за двенадцать или лежит на песке и читает
книгу. Никто не надоедает ему, Koгда y него нет охоты разговаривать, и
он вообще чувствует себя превосходно. Он черен, как ежевика, и, говорят,
доставляет немало дохода трактирщику, продающему пиво и холодный
пунш, – но это клевета».
Осенью 1842 года Диккенс в обществе Форстера и двух
художников, Мэклиза и Стенфилда, предпринял поездку в Корнуолл. Частью в
экипаже, частью пешком друзья обошли весь юго-западный берег Англии,
посетили горы, освященные легендой «Круглого Стола», поднялись на
вершину Св. Михаила, любовались живописными развалинами, таинственными
пещерами и величественным зрелищем солнечного заката с высоты мыса
Ландс-Энд.
«Дух красоты и дух веселости были нашими постоянными
спутниками, – пишет об этом путешествии Диккенс. – Никогда в жизни я так
не смеялся, как в эти дни; на Стенфилда находили такие припадки
удушливого хохота, что мы должны были несколько раз колотить его по
спине своими мешками, чтобы привести в чувство».
В Лондоне Диккенс был постоянным желанным гостем в
знаменитом в то время Горхаузе, салоне леди Блессингтон и графа д'Орсе. В
этом салоне собиралось избранное общество. В нем сходились как
политические деятели всех партий, так и люди, известные в литературе,
науке, искусстве. Сэр Эдвард Литтон Бульвер произносил здесь страстные
радикальные речи, поэт Броунинг декламировал свои стихотворения, принц
Луи Наполеон (впоследствии Наполеон III) улыбался своей молчаливой,
загадочной улыбкой. Диккенс по возвращении из Америки сделался царем
всех празднеств в салоне. Он устраивал театральные представления,
предлагал тосты, произносил остроумные спичи, рассказывал и показывал в
лицах забавные сцены из американской жизни.
Среди этих развлечений Диккенс не оставлял работы.
Покончив с «Американскими заметками», он принялся за новый большой роман
– «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита» («The Life and Adventures of
Martin Chuzzlewit»). Основной фигурой романа является Пексниф, этот
бессмертный тип английского Тартюфа; основным мотивом служит эгоизм в
различных его проявлениях. «Я считаю „Чезлвита" несравненно выше моих
предыдущих произведений», – говорил о нем Диккенс. Действительно, хотя и
в этом романе – как в большинстве романов Диккенса – хромает построение
и развитие интриги, но по своему содержанию и психологическому анализу
он принадлежит к наиболее глубоким произведениям автора. Во второй части
романа один из его героев, молодой Мартин Чезлвит, отправляется искать
счастья в Америку, и это дает автору повод еще раз вернуться к
возмутившим его явлениям американской жизни: тут мы опять встречаем
надменных янки, презирающих весь свет, за исключением Америки, торгашей,
эксплуатирующих бедность и невежество, высокомерных неучей-писак, снова
встречаем негра, изувеченного рабовладельцем, толпу несчастных
эмигрантов на нижней палубе парохода, жалкое поселение среди девственных
лесов и убийственных болот. Опять Диккенс изощряет свой юмор над всеми
этими плюющимися, суетящимися, хвастающимися янки, и нельзя не
сознаться, что юмор этот далеко не отличается тем добродушием, с каким
автор относится к недостаткам своих сограждан. Невольно думается, что те
нападки, какими встретили его «Американские заметки» за океаном,
значительно подбавили горечи в описание американских похождений Мартина.
Неудивительно, что роман этот не смягчил озлобления
американской прессы против Диккенса, но странно, что и в Англии он
встречен был гораздо холоднее, чем его предшественники. «Пиквик» и
«Никльби» разошлись в количестве сорока и пятидесяти тысяч экземпляров,
первые номера «Часов мистера Гумфри» – в шестидесяти и семидесяти
тысячах экземпляров, между тем как ни один из выпусков «Мартина» не имел
более двадцати трех тысяч покупателей. Это показалось горьким
разочарованием и для автора, и для издателей. Издатели, заплатившие
тридцать пять тысяч рублей за рукопись, видели, что на этот раз им не
удастся провернуть такой блестящей аферы, как с предыдущими
произведениями Диккенса, и не скрыли от него своего неудовольствия.
Диккенс был и огорчен, и раздосадован.
С одной стороны, его возмущала неделикатность издателей,
получивших благодаря ему громадные выгоды; с другой – ему
представлялось, что он уже надоел публике, что имя его слишком часто
появляется в печати, что для возвращения себе прежней популярности он
должен на время перестать печататься. Между тем ему было необходимо
зарабатывать деньги. Та жизнь, которую он устроил себе и своей семье,
требовала больших расходов; содержание отца и братьев стоило ему очень
дорого; кроме того, ему приходилось тратить значительные суммы на дела
благотворительности, на помощь частным лицам и общественным учреждениям,
обращавшимся к нему с просьбами. После сравнительно слабого успеха
«Чезлвита» он решил, во-первых, выбрать себе новых издателей, во-вторых,
уехать со всей семьей на год или два из Англии и поселиться на
материке, где жизнь дешевле, чем в Лондоне. Но прежде чем предпринять
задуманное путешествие, он написал и издал свою первую рождественскую
сказку «Carol». Эта небольшая вещица, про которую Теккерей говорил:
«Можно ли критиковать эту книгу? Она представляется мне национальным
приобретением, благодеянием для каждого, кто ее прочтет», – должна была
доказать Диккенсу, что он несправедливо боялся охлаждения публики: в
течение всего Рождества его засыпали письмами, часто полуграмотными, но
исполненными самых искренних чувств. Корреспонденты благодарили его,
поверяли ему свои домашние дела, рассказывали, как читали всей семьей
его рассказ, как будут беречь его, какую пользу принесет он им.
Италия давно манила Диккенса. Так как в то время
железных дорог было мало, то он купил карету гигантских размеров,
устроился в ней с женой, свояченицей, пятерыми детьми (после возвращения
из Америки у него родился еще сын), горничной, курьером и проехал так
через всю Францию до Марселя, откуда вся семья морем переправилась в
Геную. В Генуе Диккенсы заняли один из старых дворцов, сдававшихся
внаймы. Это было великолепное здание с залами, расписанными фресками, с
мраморными полами, с большими балконами, с террасами, на которых били
фонтаны, с большим садом, где зеленели оливы, спели апельсины, пышно
цвели камелии. Из окон дома, расположенного на возвышении, открывался в
одну сторону вид на город, в другую – на море. Диккенс восхищался всем: и
великолепием своего помещения, и живописными окрестностями города, и
приветливым добродушием итальянцев, с которыми он очень скоро выучился
говорить на их родном языке. Но ничто так не пленяло его, как море.
«Никакая картина, никакое описание, – говорит он в своих письмах, – не
могут дать понятия об ужасающей, торжественной, непроницаемой синеве
его. Оно производит впечатление чего-то всепоглощающего, безмолвного,
бездонного; я уверен, что именно оно внушило мысль о Стиксе. Так и
кажется, что несколько капель, одна горсть его может все смыть с вашей
души, превратить ваш ум в одну большую лазоревую пустоту». Первые месяцы
жизни в Италии Диккенс только любовался всем окружающим, вполне отдыхая
от лондонских работ и неприятностей, но в конце осени его опять
потянуло к письменному столу. И как только он взялся за перо, мысль его
унеслась далеко от красавицы Генуи, от роскошной южной природы, она
неудержимо повлекла его назад в сырой, туманный Лондон, в грязные узкие
переулки, в темные жилища бедняков. Картины, виденные им во время
уединенных прогулок по закоулкам столицы Англии, теснились в его мозгу,
ему хотелось создать из них что-нибудь сильное и в то же время
трогательное, но общей рамки, которая замыкала бы эти картины, придавала
бы им единство, не являлось в его воображении. Однажды утром, когда он
сидел в своем кабинете перед чистым листом бумаги и напрасно придумывал
заглавие для своего нового произведения, в одной из церквей Генуи
раздался серебристый звон маленького колокола; колокола других церквей
ответили ему, и все их разнообразные звуки – веселые, грустные,
торжественные – слились в один мощный гул. И вот романисту
представилось, что образы, беспорядочно теснившиеся в его мозгу,
соединяются с этими звуками, что эти звуки должны принести совет и
утешение одним, должны разбудить милость и сострадание в сердцах других.
Он вывел крупными буквами заглавие: «Колокольный звон» («The Chimes»), и
с этого дня лихорадочно принялся за работу. «Мой рассказ, – пишет он
Форстеру, – преследует меня целые дни, он овладел мною и влечет меня по
своему произволу». «С тех пор, – говорит он в другом письме, – как при
начале второй части я представил себе, что должно случиться в третьей, я
страдал и волновался, как будто все это происходило в действительности.
Я не спал по ночам. Кончив писать вчера, я должен был на время
запереться у себя в комнате, так как лицо мое до смешного опухло от
слез».
Привыкнув ничего не печатать без
предварительной цензуры Форстера, он и новый рассказ посылал к нему по
частям, но это его не удовлетворило: ему захотелось видеть, какое
впечатление произведет на друзей эта новая рождественская сказка,
хотелось самому посмотреть, как она будет напечатана и
проиллюстрирована. И вот в ноябре, несмотря на все трудности зимнего
пути, Диккенс отправился в Лондон и прочел свой «Колокольный звон» в
квартире Форстера избранному кружку друзей. Художник Мэклиз набросал
изящную картинку этого собрания, хранящуюся в Кенсигтонском музее в
Лондоне. Диккенс читает за столом, и яркий свет канделябра образует как
бы ореол вокруг его головы; по правую сторону его сидит Фокс, по левую
Карлейль; дальше Джерольд, художники Мэклиз и Стенфилд и брат Диккенса;
Дайс и Гернесс плачут, закрыв глаза платками; в углу, в кресле, Джон
Форстер, вся поза и выражение лица которого говорят о восторженном
удивлении. Успех чтения был полный, и горячие похвалы друзей вполне
вознаградили автора за неудобства путешествия.
На пути в Англию Диккенс посетил города Северной Италии:
Парму, Модену, Болонью, Венецию, Верону и Мантую. Особенно сильное
впечатление произвела на него Венеция: «До сих пор я никогда не видел
ничего, что не решался бы описать, – говорит он в письме к Форстеру, –
но я чувствую, что описать Венецию невозможно. Все волшебные картины
„Арабских ночей" ничто перед церковью Св. Марка. Чудная, роскошная
действительность Венеции превосходит фантазию самого необузданного
мечтателя. Опиум не может создать такого города, волшебство не может
вызвать такого призрака. Все, что я слышал о ней, все, что читал в
стихах и прозе, все, что я воображал, далеко не соответствует
действительности. Когда я стоял в светлое, холодное утро на Пиацце,
величие этой площади казалось мне невыносимым. Когда из этого света я
погрузился в мрачное прошлое города, в его страшные тюрьмы под водой,
его мрачные судилища, потайные ходы, где факелы меркнут в руках
проводников, как будто не вынося воздуха, пропитанного ужасами прежних
дней; когда я снова вышел в лучезарный, волшебный город настоящего и
затем меня еще раз окутал мрак, мрак громадных церквей, древних могил – я
почувствовал в себе новое ощущение, новую память, новую душу. С этих
пор Венеция составляет часть моего мозга».
Вернувшись из Лондона, Диккенс вместе с женой и
свояченицей совершил путешествие по Южной Италии. Рим на первых порах
разочаровал романиста: ему казалось, что широкие улицы, нарядные
магазины, обыкновенные экипажи, деловой вид прохожих – все это придает
отпечаток пошлости и обыденности вечному городу. Только вид древних
развалин, и особенно Колизей, примирил его со «столицей мира». Зато
никакие красоты природы и искусства не могли примирить его с грязью и
нищетой неаполитанских лаццарони. Он находил, что нельзя говорить о
живописных видах, когда перед глазами стоит вся эта масса жалких,
полунагих, голодных, грязных, изъеденных паразитами людей.
Неаполитанский способ погребения бедняков возмущал его: «Каждый день по
городу разъезжает телега, которая забирает трупы из тюрем, госпиталей,
лачуг и свозит их на кладбище. Там вырыто триста шестьдесят пять
колодцев, прикрытых большими камнями. Каждый вечер открывают один из
колодцев, выбрасывают туда трупы, заливают их известкой, заваливают
камнем, и дело кончено. Ужасно!»
Возвратясь в Геную, Диккенс принялся приводить в
порядок и посылать Форстеру в форме писем заметки о своем путешествии
по Италии. Заметки эти появились впоследствии в газете «Daily News», a
затем вышли отдельной книгой под заглавием «Картины Италии» («Pictures
from Italy»). Хотя они значительно уступают «Американским заметкам», но и
в них видна рука мастера, виден оригинальный ум – ив оценке
произведений искусства, и в мелких сценах из обыденной жизни народа. |