К поздним стихам Иосифа Бродского я был почти
равнодушен. Затянутость, отстраненность, какая-то опустошенность
создавали образ мрачного и нелюдимого поэта, раздраженного на весь мир.
Но у меня всегда был в памяти свой Бродский и, занимаясь в литературной
критике совсем другими писателями, я всё ждал, когда же среди сотен
статей, книг и диссертаций, посвященных его творчеству, я встречу
статью, а то и книгу о северном, уже почти фольклорном периоде его
жизни.
Так ни разу и не увидел. Критики-почвенники пугались
самого имени Бродского, северные краеведы обходили его стороной,
критики-западники видели в его архангельской ссылке лишь бессмысленные
и, к счастью, недолгие страдания. Не верили ни признаниям самого поэта,
ни воспоминаниям друзей, ни отзывам Анны Ахматовой.
Как-то меня занесло на месяц в одну из самых любимых
поэтом стран — в Швецию, где он бывал почти каждое лето в последние
десять лет своей жизни, спасаясь от нью-йоркской жары и погружаясь в
привычную для него балтийскую атмосферу. Здесь он был почти дома, здесь
спасался от ностальгии по Северу, здесь в 1990 году женился на Марии
Соццани. Я ходил по лесам и каменистым завалам острова Форе, неподалеку
от дома, где жил всемирно известный кинорежиссер Ингмар Бергман, а в
голову приходили строчки, сочиненные Иосифом Бродским на острове Торе,
тут же, неподалеку от Готланда, где он на даче скандинавских друзей
укрывался от донимавшей его всемирной славы и писал чу́дные стихи и о
России, и о Швеции.
Вот я и снова под этим бесцветным небом,
Заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом.
<…>
Я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе
Серой каплей зрачка, вернувшегося восвояси…
И на самом деле, поразительно схожи мои родные
карельские, архангельские лесные, озерные, гранитные пространства,
наполненные грибами и рыбой, пушным зверьем и чистейшей водой, с этими
шведскими землями. И тот же балтийский привычный климат.
О, облака
Балтики летом!
Лучше вас в мире этом
Я не видел пока.
А Стокгольм так похож на Петербург своими мостами,
гранитными набережными, памятниками шведским королям. Бенгт Янгфельдт,
шведский друг Бродского, вспоминает, как поэт предпочитал ютиться пусть в
маленьких номерах, но с видом на Балтику. Плеск балтийской воды
компенсировал все недостатки жилья. Правда, он раздражался от
современной живописи на стенах квартирок, подбираемых ему: «Аскетически
белые стены были увешаны того рода „современным" искусством, которое
Бродский не выносил… В этой смеси психбольницы с музеем современного
искусства он видел объяснение тихому скандинавскому помешательству, как
оно выражается, например, в фильмах Ингмара Бергмана…» Впрочем, и сам
Бергман, очевидно, сбежал на остров Форе подальше от этих гримас
художественного глобализма, доказывающих человеку, по мнению Бродского,
«какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными
существами мы стали». Поэт любил бродить в стокгольмских шхерах. «Та же
природа, те же волны и те же облака, посетившие перед этим родные края,
или наоборот; такая же — хотя более сладкая селедка и такие же
сосудорасширяющие — хотя и более горькие — капли». Янгфельдт имеет в
виду очень хорошую, любимую Бродским шведскую водку «Горькие капли»,
которую успел распробовать и я по примеру поэта. На острове Торе он, так
же как и я сейчас, выбирал пейзаж с видом на средневековые развалины и
морские волны, где и писал свои северные стихи, признаваясь, что его
ностальгирующий глаз «предпочел поселиться где-нибудь… <…> в
Швеции».
Вот потому, попав на месяц на остров Готланд, в
уютный домик Балтийского центра писателей, расположенный на горе прямо
напротив шедевра XIII века, великолепного храма Святой Марии, а дальше
вниз насколько видит глаз — красные крыши шведских домиков и море, море и
море, — я остановился на своем литературно-критическом герое Иосифе
Бродском, который и премию-то Нобелевскую получал поблизости от этого
места. В тиши как бы воскресшего средневековья и мирно бредущих овечек,
среди развалин крепостей викингов, внимая теням дважды побывавших здесь
русских воинов и моряков, чьи корабли под Андреевским флагом не единожды
бросали якоря в бухте, где сейчас останавливается паром «Готланд»,
приходящий дважды в день из Стокгольма, — о ком еще я мог писать,
«припадая к родной, ржавой, гранитной массе»?
Я выбирал своего возможного героя еще в Москве. И
впрямь: не писать же в серых пространствах осенней Балтики о цветистом
ориентальном Тимуре Зульфикарове? Писать о нашем дервише поэзии
необходимо в другом пространстве, имея другой, восточный вид из окна. Не
подходил и шумный дебошир с колючими исповедальными стихами Леонид
Губанов — о нем я буду писать в самой Москве с ее нервическими ритмами
жизни и постоянными перепадами людского давления. Из выбранных мною для
книги о поэзии XX века и ждущих своей очереди героев подходили к
северной, балтийской атмосфере Готланда только двое — Николай Клюев и
Иосиф Бродский. Но моему олонецкому земляку Клюеву не хватало на
шведской островной земле русской фольклорности и трагической
заброшенности, не хватало чистоты русской народной культуры. Как считал
Бродский: «В Клюеве очень силен гражданский элемент: „Есть в Ленине
керженский дух". У него, как и у всякого русского человека, постоянно
ощущаешь стремление произнести приговор миру. Да и лиризм, музыкальность
стиха у Клюева… это лиризм секты… Русский поэт стихами пользуется,
чтобы высказаться, чтобы душу излить». Да, холодная средневековая
серость Готланда не для кержацкого поэта. Здесь мне понадобится
где-нибудь по весне олонецкая изба. Николай Клюев из русских гениев XX
века ближе всех к народной культуре, а тяготение Бродского к творчеству
Клюева — еще одно свидетельство близости элитарного поэта к народным,
северным корням.
Иосифу Бродскому, балтийскому отшельнику, с его
всепоглощающей любовью к Балтике в любом его отрезке времени и
пространства, несомненно близка и островная скалистобережная природа
Готланда, несомненно близки балтийские стихи лучших классических поэтов
Швеции, к примеру, Карла Микаэля Бельмана:
А ты размякни, старина,
и похвали подлунный мир,
видать, судьба у нас одна,
так вместе кончим пир… —
или же Эрика Густава Гейера с его знаменитым «Викингом», неспособным жить без все того же Балтийского моря:
Но мне не жаль, что я мало жил,
Что недолог был быстрый полет.
К великому храму божественных сил
Не одна дорога ведет.
Седые валы поют на ходу
Надгробную песнь — и могилу найду
Я в море.
Так после крушения викинг пел.
Он с морем боролся, крепок и смел,
А море играло добычей…
Поэтому я с радостью остановился для этой рабочей
поездки на Бродском. Так же как он выбирал для животворного воздействия
родных балтийских просторов скандинавские берега, для понимания и
душевного прочтения его стихов я выбрал домик на Готланде с заботливыми
хозяйками Леной и Гердой. Атмосфера в моей комнате с видом на стены
крепости спокойная и творческая, не раз именно здесь останавливались
близкие друзья Бродского, может быть, о нем и писали? Незадолго до
смерти здесь жил белорус Василь Быков. «За трудный, ветреный, холодный,
но и замечательный апрель бесконечно…» благодарную запись Балтийскому
центру в комнатной книге отзывов оставил писатель. В той же книге Женя
Попов, о котором я первым из критиков написал добрые слова после первых
его рассказов в «Новом мире», пожелал удачи всем, кто остановится в этой
комнате после него, значит, и мне. Надеюсь, удача ждет и мои записи об
Иосифе Бродском, поэте трудном, ветреном, холодном, но и замечательном,
как апрель на шведском острове Готланд…
А теперь я перехожу к необычному для Бродского, но
оказавшемуся крайне важным для всего его творчества мотиву — северному
смирению поэта в архангельской ссылке, в деревне Норенской. Получилось,
что его как бы сослали в народ. Были и до этого у Бродского стихи о
деревне, к примеру, еще в 1961 году:
В деревне никто не сходит с ума.
По темным полям здесь приходит труд.
Вдоль круглых деревьев стоят дома,
В которых живут, рожают и мрут.
<…>
Господи, Господи, в деревне светло,
И все, что с ума человека свело,
К нему обратится теперь на ты.
Смотри, у деревьев блестят цветы…
Совершенно каноническое, композиционно простое и мелодичное стихотворение, может быть, навеянное классическими примерами.
Да и с Русским Севером поэт познакомился задолго до
ссылки. Неожиданно для себя я нашел его фотографию 1958 года — молодого
паренька на коне в деревне Малошуйке той же Архангельской области.
Когда-то именно здесь, в Малошуйке, мой отец, строитель железной дороги
Григорий Бондаренко, и тоже на коне, впервые появился пред очами
молоденькой семнадцатилетней учительницы начальных классов Валентины
Галушиной, будущей моей мамы.
В том году в геологической экспедиции к северу от
Обозерска Бродский боролся с комарами, участвуя в составлении
геологической карты Советского Союза. Он таскал геологические приборы,
нахаживал в день по 30 километров, забивал шурфы, словом, познавал Север
своей шкурой. Эстетических впечатлений почти не осталось, всё комары
выпили… «Но если говорить серьезно, то это мои университеты. И во многих
отношениях — довольно замечательное время… Это тот возраст, когда все
вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой
интенсивностью. И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с
невероятным интересом». Но поэтических результатов та экспедиция не
принесла. Пришлось Русскому Северу подождать второго его открытия уже
повзрослевшим ссыльным Иосифом Бродским.
Зачем понадобились этот суд и эта северная ссылка
ленинградским властям, и по сей день непонятно. Скорее всего, хотели
выслужиться перед московской властью, поучаствовать в кампании — как раз
в то время, под занавес хрущевской эпохи, развернулись гонения на
фарцовщиков, тунеядцев и прочие «нетрудовые элементы», которые будто бы и
мешали ускоренному построению коммунизма. К тому же питерские «органы»,
ревнуя к утраченному столичному статусу, всегда старались быть суровее
московских. Ожидаемых выгод «дело Бродского» никому не принесло, однако
его организаторы — первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Василий
Толстиков, прокурор Ленинграда Сергей Соловьев, судья Дзержинского
райсуда Екатерина Савельева, секретарь Ленинградского отделения Союза
писателей Александр Прокофьев, — жили долго и угрызениями совести,
скорее всего, не мучились. Провокатор Яков Лернер, с чьего доноса и
началось дело, клеветал на Бродского до конца жизни и умер за полгода до
него.
Из ленинградских «Крестов» поэта везли через Вологду в
тюремном «Столыпине» в Архангельск. Куда — он не знал. Там же, в этом
тюремном вагоне, запомнилась ему встреча с пожилым крестьянином, о
которой не раз он вспоминал, когда речь в эмиграции заходила о
правозащитном движении. «И вот в таком вагоне сидит напротив меня
русский старик — ну какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же —
эти мозолистые руки, борода… Он в колхозе… мешок зерна увел, ему дали
шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на
пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни
один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту
не подымется. Никогда!.. ни Би-би-си, ни „Голос Америки". Никто. И
когда видишь это — ну больше уже ничего не надо… И когда ты такое
видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной
характер».
Вот это и была его настоящая встреча с русским
народом. В ссылке он впервые в своей жизни соприкоснулся не с имперской
Россией, любимой им и ненавидимой одновременно, а с почти не меняющейся
крестьянской, древней, в чем-то христианской, в чем-то языческой Русью.
Иной пласт языка. Такие же мужики, бабы, дети, те же милиционеры —
крестьянские дети — окружали его и на месте ссылки в Коношском районе,
что между Вологдой и Няндомой, в южной части Архангельской области. Он
сам определил себе деревню, в которой ему пришлось жить — Норенскую,
которую, правда, называл всегда «селом Норинским». «Очень хорошее было
село. Оно мне еще и потому понравилось, что название было похоже
чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна». Жену Рейна звали
Галина Наринская — отсюда и ошибка поэта.
Первые его ссыльные стихи были еще с мученическим
оттенком. В архангельской пересыльной тюрьме в марте 1964 года он писал
почти могильные, обреченные строчки:
Сжимающий пайку изгнанья
В обнимку с гремучим замком,
Прибыв на места умиранья,
Опять шевелю языком.
Сияние русского ямба
Упорней — и жарче огня,
Как самая лучшая лампа,
В ночи освещает меня.
Перо поднимаю насилу,
И сердце пугливо стучит.
Но тень за спиной на Россию,
Как птица на рощу, кричит…
В это время он еще не предвидит для себя ничего
хорошего. Всего одну опору он видит для спасения в ссылке — поэзию. Так,
впрочем, и оказалось. Одной из главных основ весь период жизни в
Норенской для Бродского были книги, переводы и стихи. Он получал из
Москвы, из Ленинграда десятки книг. Собралась целая библиотека. Он
примерял на себя страдание поэта, соизмерял его с интонационными
возможностями стиха, брал темы у Одена, у Элиота. Узнав о смерти
последнего, он написал «Стихи на смерть T. С. Элиота», использовав форму
стихотворения Одена на смерть Йетса.
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
Ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились уже.
На перекрестках замерзали лужи.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
И дверь он запер на цепочку лет…
Этим погружением в мир найденной, открытой,
полюбившейся ему еще в Питере английской поэзии он хотел отдалить себя
от реального окружающего мира. От людей, от природы, от медленно
тянущегося времени. Именно в ссылке он оценил и возвысил до чрезмерности
роль языка и в жизни, и в поэзии. Именно там он окончательно
сформировал свою поэтику, напрочь отказавшись от «байронизма»,
романтического начала, соединив опыты барокко с метафизической лирикой.
Именно в ссылке он написал стихотворение «Одной поэтессе», определив в
нем свое поэтическое кредо:
Я заражен нормальным классицизмом.
А вы, мой друг, заражены сарказмом.
Конечно, просто сделаться капризным,
По ведомству акцизному служа.
К тому ж, вы звали этот век железным.
Но я не думал, говоря о разном,
Что, зараженный классицизмом трезвым,
Я сам гулял по острию ножа…
Это не только его поэтическое кредо, это еще и пример
нового неудавшегося пророчества. Надо же было именно ему, после таких
уничижительных строчек в адрес литературного сарказма, самому вскорости
заразиться им!
Его неоклассицизм, как он сам его называет,
«нормальный», как вершина айсберга, содержит где-то под водой массив
всей мировой культуры. Он наслаждается множеством скрытых цитат из
Фроста, Джона Донна, Одена, Элиота или русских Державина, Хлебникова,
Баратынского, Цветаевой. В ссылке он полноценно овладевает английским
языком, штудирует T. С. Элиота, У. Б. Йейтса и других, достаточно
трудных для чтения, мало кому в России известных поэтов. «Потом, когда я
уже был на поселении, Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне — видимо,
из библиотеки своего отца — книгу Донна в издании „Современной
библиотеки". И вот тут-то, в деревне, я принялся потихонечку Донна
переводить. И занимался этим в свое удовольствие на протяжении
полутора-двух лет». Там же, в ссылке, он по-настоящему увлекается
античностью, мысленно уходя из окружающей его поначалу чуждой
действительности в воображаемый мир Римской империи, пишет «Письма
римскому другу», сочиняет самые мелкие подробности из давно исчезнувшей
эпохи. Совершенно прав Александр Солженицын, когда считает: «Уже
ссыльные стихи Бродского начиняются Августой, Полидевком, Эвтерпой,
Каллиопой — это, может быть, якорь душевной устойчивости при его
растерянности и отчаянии в ссылке». Якорем устойчивости были для него и
английские переводы, и письма в ссылку Анны Ахматовой и многочисленных
друзей. Якорем устойчивости стал и русский язык, погружение (как
оказалось, со времени ссылки до конца жизни) в «отечество слова».
Как считал Бродский, этот путь ему открыл Оден, не
самый известный англоязычный поэт. В будущем, уже за границей, Бродский
оказался бо́льшим популяризатором поэзии Одена, чем все земляки
последнего. В посвященном ему эссе он писал: «Случилось так, что
следующая возможность внимательнее познакомиться с Оденом произошла,
когда я отбывал свой срок на Севере, в деревушке, затерянной среди болот
и лесов, рядом с полярным кругом. На сей раз антология, присланная мне
приятелем из Москвы, была на английском. В ней было много Йетса… и
Элиота… По чистой случайности книга открылась на оденовской „Памяти
У. Б. Йетса". Я был молод и потому особенно увлекался жанром элегии, не
имея поблизости умирающего, кому я мог бы ее посвятить… Наиболее
интересной особенностью этого жанра является бессознательная попытка
автопортрета, которыми почти все стихотворения „in memoriam" пестрят… В
стихотворении Одена ничего подобного не было… Именно… из-за восьми строк
третьей части я понял, какого поэта я читал…
Время, которое нетерпимо
К храбрым и невинным
И быстро остывает
К физической красоте,
Боготворит язык и прощает
Всех, кем он жив;
Прощает трусость, тщеславие,
Венчает их головы лавром…
Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через
квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с
бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел… Я
просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал:
„Время… боготворит язык"… И не является ли тогда язык хранителем
времени?.. И не является ли песня, или стихотворение, и даже сама речь…
<…> игрой, в которую язык играет, чтобы реорганизовать время? И не
являются ли те, кем „жив" язык, теми, кем живо и время?»
И, продолжу я вслед Бродскому, те, кто убивает
сегодня русский язык, русскую поэзию, кто осознанно принижает тех, кем
«жив» язык, — не являются ли убийцами русского времени?
Отойдя от позы страдальца и мученика, поэт стал
сосредоточенно вслушиваться в язык северной деревни. Именно через язык
произошло сближение, а затем и дружба элитарного поэта Иосифа Бродского с
русскими крестьянами. Он понял сакральную суть русской избы. Недаром он
с иронией пишет, что портреты тех или иных вождей, тот же «железный
Феликс» и прочая парадная живопись могли украшать любые кабинеты, залы,
больницы и даже городские квартиры. «Единственное место, где я не видел
ее, — крестьянская изба». Только оценив народный язык, он оценил и
красоту просторечия, и глубину русского фольклора, через народный язык
начал познавать русский дух, отождествлять себя с народом и не стыдиться
принадлежности к нему.
И вновь повторю: прав Солженицын, поживи Бродский
подольше в деревне — и от русской словесности он бы пришел к русскому
национальному сознанию так же, как от языка поэзии он пришел к языку
народа. «Я думаю, что у России… я бы сказал так (хотя это несколько
рискованное заявление): самое лучшее и драгоценное, чем Россия обладает,
чем обладает русский народ — это язык. И всякий, кто пользуется языком
добросовестно, паче того — с талантом, должен быть народом уважаем,
чтим, любим. Самое святое, что у нас есть — это, может быть, не наши
иконы и даже не наша история — это наш язык». Вряд ли без северной
ссылки пришел бы он к такому заключению. Англичанин Уистен Оден
парадоксальным образом помог молодому русскому поэту оглядеться вокруг
себя и услышать язык, на котором говорит его народ. Русский народ. Лишь в
первый период отчаяния, когда он, отвлекаясь от чтения присланных ему
английских антологий, писал о личном, возникали стихи, полные страдания,
печали и уныния:
Здесь, захороненный живьем,
Я в сумерках брожу жнивьем…
Замерзшую ладонь прижав к бедру,
Бреду я от бугра к бугру,
Без памяти, с одним каким-то звуком,
Подошвой по камням стучу.
Склоняясь к темному ручью,
Гляжу с испугом…
Поначалу он копировал героев крестьянских
стихотворений Роберта Фроста, но потом пришла своя, кровная связь с
природой, с народом.
Если внимательно читать, следуя хронологии, его
северные стихи, вынося за скобки стихи на античные мотивы, послания
друзьям и переводы, виден постепенный уход поэта от темы отчаяния и
отчуждения, медленное, но неуклонное сближение с Русским Севером, с
пространствами полей и лесов, с живностью, населяющей эти пространства, с
неодушевленными предметами, окружающими его в деревенской избе.
Забор пронзил подмерзший наст
И вот налег плечом
На снежный вал, как аргонавт —
За золотым лучом.
Иосиф Бродский, пожалуй, первым в русской поэзии
реабилитирует серый цвет, серость как цветовое и природное понятие. Он
сам называет себя «маньяком серого цвета». Это очарование серым цветом
пришло еще в Ленинграде, на родной Балтике.
Смотри, смотри, приходит полдень,
Чей свет теплей, чей свет серей,
Всего, что ты опять не понял
На шумной родине своей.
И наше очарование Севером неразрывно связано с
восхищением его природной, каменной, водной, озерной серостью. Даже цвет
нашего северного неба, как правило, — серый, и стены старых заброшенных
крепостей — тоже серые. Только поэт мог смело реабилитировать северную
серость, подняв ее на щит. «Промозглость», «серость» становятся
приметами всего северного края. Второе такое же знаковое слово для
Русского Севера — «деревянный». Об этом слове поэт напишет чуть ли не
целое исследование в его защиту от ретивых реформаторов русского языка.
(Кстати, неплохо бы и Владимиру Крупину в борьбе против угрожающей нам
языковой реформы использовать самые «охранительные» языковые концепции
Иосифа Бродского. Если чиновники из Министерства образования не хотят
прислушиваться к русским почвенным писателям Распутину или Крупину,
может быть, они прислушаются к консервативному призыву нобелевского
лауреата?)
Освоившись в ссылке, поэт уверяет: «Мне юг не нужен».
Уже поется песнь и распутице, и кустарникам, скребущим по борту.
«Воззри сюда, о друг- / потомок: / во всеоружии дуг, / постромок, и
двадцати пяти / от роду, / пою на полпути / в природу». Все внимательнее
и приветливее «с грустью и нежностью» замечает поэт приметы окружающей
его жизни, от кричащих ворон до дома, придавленного тучами (кстати, тоже
серыми) до земли, и поэтому «все-таки внутри никто не говорит о
непогоде». Иные его строчки схожи со строчками Николая Рубцова, поэта
северной деревни.
Отскакивает мгла
От окон школы,
Звонят из-за угла
Колокола Николы…
Великий урок дает ему не судья Савельева, не карающие
власти, не воспевающая его как мученика рефлексирующая интеллигенция, а
сама деревенская жизнь. К поэту приходит новое понимание мира. Вроде бы
«колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни… И
постройки там соответствующие… Дома деревянные, а дерево это — словно
выцветшее… [Люди], как правило, русоволосые. То есть того же самого
цвета. И одеваются они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно
единая. Я всегда говорю, что если представить цвет времени, то он скорее
всего будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощущение
от Севера».
И позже он, когда вспоминает о Севере, обязательно передает северный спокойный серый тон:
У северных широт набравшись краски трезвой,
(иначе — серости) и хлестких резюме,
ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий
как собственной родни, глаз больше не бздюме…
В северных пространствах поэт видит спасение для
своей души, находит успокоение от всех страхов предыдущих дней. Приходит
непривычная для поэта пора смирения — не перед властями, не перед
судом, не перед соперниками по литературе — народного смирения перед
миром и жизнью, в конце концов, перед Богом:
Так шуми же себе
В судебной своей судьбе
Над моей головою,
Присужденной тебе,
Но только рукой (плеча)
Дай мне воды (ручья)
Зачерпнуть, чтоб я понял,
Что только жизнь — ничья…
В северные его стихи густо вплетается любовная
лирика. Иногда и не отделить, где северный пейзаж, где его боль за
скудость и тяготы народной жизни, а где — личная боль и тоска по
любимой. Ведь именно завершающее северную тему стихотворение о деревне,
затерянной в болотах, так поразило требовательного к Бродскому Наума
Коржавина. Стихотворение, пишет он, «неотделимо от сути, от боли,
которая нарастает. Как неотделима от автора скудость деревенской жизни,
которую он в себя вобрал, хотя и не стал ее частью… и с которой связана
его личная боль… Автор не ставит и не решает проблемы сельской жизни, он
просто чувствует людей, которые в этой жизни остались, которые за время
его пребывания в ней стали ему со всеми своими будничными заботами
более понятны и по-своему даже близки… Трудно представить человека,
которому оно бы не понравилось. Положительно сказался на поэте отрыв от
дружного коллектива поклонников — он стал слышать себя и мир!».
Он помнит и всех близких ему односельчан, от
коношского майора милиции Одинцова, «совершенно замечательного
человека», до крестьян, у которых жил в Норенской:
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
А как жив, то пьяный сидит в подвале,
Либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
Говорят, калитку, не то ворота…
Кстати, тема деревни уже годы спустя после ссылки
вновь и вновь появляется в стихах Бродского, и видно даже по деталям,
что эта мысленная деревня все та же — северная Норенская. А слово
«деревянный» становится со времен ссылки одним из самых любимых в стихах
поэта. Кстати, изменение словаря Иосифа Бродского со времен его
архангельской ссылки — интересная тема для исследования, которая еще
ждет своего автора.
Но вернемся к поэту, в его тихую избушку, которую он
снимал то у крестьянки Таисии Пестеревой, то у Константина Борисовича
Пестерева и его жены Афанасии Михайловны. Попробуем понять, почему поэт
неоднократно в своих интервью признавал, что «это был, как я сейчас
вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но
лучше — пожалуй, не было».
Во-первых, погружение в поэзию вдали от навязчивой
богемной братии — это неплохо. Отсутствие тусовки дает время для
вдумчивой работы, и ее было предостаточно. Настоящее знакомство с
многими поэтами, от Роберта Фроста до Николая Клюева. «Ну, работа там
какая — батраком! Но меня это нисколько не пугало. Наоборот, ужасно
нравилось. Потому что это был чистый Фрост или наш Клюев: Север, холод,
деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж…» Можно было
представить себя Фростом, выкорчевывая камни из земли. Постижение Одена и
Элиота, открытие значимости поэтического языка, языка вообще в жизни
человечества.
Во-вторых, это был, пожалуй, самый яркий период его
любви, самый счастливый период, особенно когда Марина приехала к нему в
деревню, и так ладно они жили, что вспоминает Таисия Пестерева:
«Приезжали. Отец Александр Иванович… Марина, жена вроде. Тогда они
уходили в другую горницу. Иосиф говорил: „Таисья Ивановна много
работает, у нее коровы, телки. Ей отдыхать надо". И разговаривали очень
тихо. А часто вечерами и ночами он чего-то писал…» Деревенская семейная
идиллия, и только.
Пусть же в сердце твоем,
Как рыба бьется живьем
И трепещет обрывок
Нашей жизни вдвоем.
Там, в ссылке, были написаны «Пророчество», «Новые стансы к Августе», «Северная почта» и еще многие из лучших стихов поэта. |