Байрон-поэт был бесконечно выше
Байрона-человека, но характер первого определялся, однако, в очень
значительной степени характером второго. Крайний субъективизм поэта
соответствовал крайнему индивидуализму человека. Будучи одним из
величайших индивидуалистов XIX века, Байрон был в то же время и
величайшим лириком его.
«Никогда, – говорит известный историк английской
литературы Ипполит Тэн, – даже в моменты самого свободного полета своей
мысли, Байрон не был в состоянии освободиться от самого себя. Он
мечтает только о себе и видит всегда только себя… Никакой другой столь
же великий поэт не имел такого узкого воображения. Он не был в состоянии
перенестись в душу другого. В свои произведения поэт вводит почти без
всякого изменения свои же собственные печали, свою собственную борьбу и
свои собственные путешествия. Он не изобретает, а только наблюдает; не
создает, а только копирует. „Я не могу, – сознает он сам, – писать о
том, чего сам не испытал…" Оттого-то он и создал всего только один
характер. Чайльд-Гарольд, Лара, Корсар, Манфред, Сарданапал, Каин,
Тассо, Данте и все прочие характеры его – это, в сущности, один и тот же
человек, представленный в различных костюмах, в разных странах и в
различных состояниях. Он поступал подобно тем художникам, которые путем
перемены костюмов, декораций и поз „рисуют" 50 портретов с одной и той
же модели. Он слишком много размышлял о самом себе, чтобы мог увлечься
чем-нибудь другим…» «Байрон сам, – говорит лорд Маколей, – был началом,
серединой и концом всей своей поэзии, героем всякого своего рассказа и
самым выдающимся предметом всякого пейзажа. Гарольд, Лара, Манфред и
множество других характеров были всеми признаны только за слабое
инкогнито Байрона, и есть все основания полагать, что он сам хотел,
чтобы их такими считали. Чудеса внешнего мира, Таго с могущественным
флотом Англии на лоне его вод, башни Цинтры с косматыми лесами ив и
пробковых деревьев под ними, блестящий мрамор Пентеликона, берега Рейна,
ледники Кларана… чудное Женевское озеро, бесформенные руины Рима…
звезды, море, горы – все это были только аксессуары, задний фон для
одной мрачной и меланхолической фигуры… Женщины Байрона, подобно его
мужчинам, принадлежат все к одному типу. Гайди – это только полудикая
Юлия, а Юлия – цивилизованная Гайди. Лейла – это замужняя Зюлейка, а
Зюлейка – девственная Лейла… Вряд ли будет преувеличением сказать, что
Байрон мог представлять только одного мужчину и только одну женщину;
мужчину – гордого, угрюмого, циничного, с презрением на челе и горем в
сердце, неумолимого в мести, однако способного любить глубоко и сильно;
женщину – полную доброты и нежности, любящую ласкать и быть ласкаемой,
но способную под влиянием страсти превратиться в тигрицу…» Но как лирик
Байрон был, несомненно, велик. По мнению профессора Эльзе, он занимает в
английской литературе такое же высокое место в лирике, как Шекспир в
драме и Вальтер Скотт в эпосе.
После крайнего субъективизма другой выдающейся чертой
произведений Байрона является их необыкновенная отрывочность, отсутствие
в них органической цельности и законченности и чрезвычайная слабость их
фабул. Эта черта в поэзии Байрона соответствует подобной же черте в его
характере. Отсутствие цельности в поэте соответствует раздвоенности в
человеке. «Трудно вообразить, – говорит Маколей, – что-нибудь более
грубое и небрежное, чем конструкция поэм Байрона. Он, очевидно, придавал
фабуле только второстепенное значение. Самые крупные произведения его –
„Чайльд-Гарольд" и „Дон-Жуан" совсем не имеют никакого плана. Каждое из
них могло быть продолжено до какой угодно длины или прекращено на каком
угодно пункте. То состояние, в каком появился „Гяур", показывает, каким
образом были построены все вообще поэмы Байрона. Они все, подобно
„Гяуру", представляют только собрания отрывков».
Крайний субъективизм и неспособность к цельному
творчеству обрекали Байрона на довольно скромное место в области драмы.
Единственная область, в которой он чувствовал себя как дома, были
описания. Зато в этой области он неподражаем. Он сам признает в
«Дон-Жуане», что «его сила лежит в описании». Он так же бесподобен и в
своих лирических излияниях и размышлениях. «Память о Байроне, – говорит
профессор Эльзе, – проживет дольше всего благодаря тем лирическим
перлам, которые рассеяны по всем его произведениям и которые всякий
читатель его знает и никогда не в силах забыть. В них так много
возвышенного, такое обилие глубочайшей красоты и самой увлекательной
прелести, что мы себе представить не можем такого времени, когда они
перестанут приводить в восторг читателей».
Крайняя импульсивность и страстность натуры Байрона
также сильно отразились на его творчестве. Байрон-человек действовал под
влиянием минуты; под таким же влиянием творил Байрон-поэт. «Я писал, –
говорит он сам, – от полноты души, страстно, импульсивно, но не ради „их
сладких голосов". Желание уйти от самого себя было всегда единственным и
искренним мотивом всех моих мараний». «Все судороги, – говорит он в
другом месте, – кончаются у меня рифмами». Вдохновение нисходило на
него, как гроза, и эта гроза разражалась целым потоком рифм. Он писал с
поразительной быстротой: «Корсар» был написан им в 10 ночей, а
«Абидосская невеста» в 4 ночи. Написанного, за очень немногими
исключениями, Байрон никогда не переделывал. «Я вам раньше сказал, –
читаем мы в одном письме его, – что я никогда ничего не переделываю. Я
подобен тигру: если первый прыжок мне не удается, я ворча возвращаюсь
обратно в кустарник; зато, когда он удачен, он сразу уничтожает».
Произведения Байрона, будучи, таким образом, в
значительной степени импровизациями, могли быть создаваемы им только на
месте или, по крайней мере, под очень еще свежим впечатлением. И
действительно, первые две песни «Чайльд-Гарольда» были написаны им во
время его первого путешествия, 3-я – была начата в Бельгии и окончена по
приезде в Швейцарию; «Шильонский узник» написан на обратном пути из
Шильона; «Манфред» начат немедленно по возвращении из путешествия по
Альпам; «Жалоба Тассо» родилась чуть ли не в той самой тюрьме, где
когда-то сидел Тассо, и т. д. Благодаря тому, что все произведения
Байрона были написаны им или на месте или под свежим впечатлением от
увиденного, все описания в них и отличаются таким замечательным
реализмом. «Общая правдивость его описаний, – говорит Никольс, –
признана всеми посетившими те же самые страны. Его картины Греции,
ночная сцена в заливе Арта, многие из очерков Албании, очень многое в
„Осаде Коринфа" и весь „Гяур" – поражают каждого своим ярким реализмом».
Но по той же причине, по которой стиль его полон огня, а описания
изобилуют великолепными образами и отличаются замечательным реализмом,
по этой же причине и стих его страдает крайней неровностью. «Вряд ли
найдется у него хоть одна страница, – говорит только что цитированный
критик, – которая была бы вся безукоризненна; вряд ли даже одна строфа
его выдержит детальный анализ. Его картины, созданные широкой кистью,
никогда не предназначались для микроскопа. Ни один поэт, умевший так
хорошо писать, как Байрон, не умел в то же время и так дурно писать».
Байрон не принадлежал ни к какой литературной школе и в своих
произведениях не подражал никому. Он был оригинален в высшей степени не
только формой, но и содержанием, вернее, духом своих произведений.
«Байрон, – говорит профессор Эльзе, – первый ввел в современную
литературу мировую скорбь, причем достойно замечания то, что у
англичан даже нет выражения для этого основного тона его поэзии… Мировая
скорбь состоит прежде всего в вечной жалобе рода человеческого на
бренность всего земного, на неопределенность своего назначения и на
полную неизвестности судьбу, ожидающую нас за гробом… Эта всеобщая
жалоба человечества принимает, однако, у Байрона субъективную и
болезненную окраску». Вместо того чтобы утопить свою скорбь в общей
скорби всего человечества или присоединить свой стон к общечеловеческому
стону, он, наоборот, пользовался всеобщей скорбью только как предлогом
для того, чтобы обнаружить свою индивидуальную скорбь, и стоном всего
человечества – для того, чтобы сделать слышным свой собственный,
индивидуальный стон. В этом отношении он как крайний индивидуалист был,
впрочем, верен только самому себе. Но современникам Байрона не было дела
до истинных мотивов его мировой скорби; им достаточно было, что он
скорбел, что он в свою поэзию внес новый аккорд, гармонировавший с духом
того времени; что он явился выразителем того душевного разлада, того
разочарования и той в то же время жажды лучшего, которая характеризовала
людей первой четверти XIX века. А он не только скорбел; он протестовал,
громил, бичевал своей ядовитой сатирой всю гниль современного ему
общественного строя. Мало того. Он в своей поэзии явился выразителем не
только современного отрицания, но и современных стремлений. Он пел
освобождение порабощенных наций; он воспевал независимость личности.
Эффект его поэзии был тем более могуществен, что он не только пел, но и
сам боролся за то, что воспевал. Байрон умер в борьбе за освобождение
Греции; его личное счастье было разбито в борьбе с английским обществом.
Он не имел определенных политических и религиозных взглядов и
ограничивался одним отрицанием, но в этом именно и заключалась его сила,
отсюда – громадное значение его поэзии для духовного и политического
развития его современников. Мировая скорбь и скептицизм Байрона
выразились с наибольшей силой в его «Каине», о котором Гёте сказал, что
другое подобное произведение свет навряд ли когда-нибудь увидит.
Восторженным певцом свободы он является в «Чайльд-Гарольде», а
беспощадным критиком современного ему общественного строя – в
неподражаемом «Дон-Жуане». Бессмертная трагедия его «Манфреда»
представляет величайший памятник индивидуализма в поэзии; это настоящий
апофеоз личности. «В какую жалкую посредственность, – говорит Тэн, –
превращается гётевский Фауст, когда его начинаешь сравнивать с
Манфредом. Как только мы перестаем видеть в Фаусте человечество, чем он
оказывается? Разве он герой? Во всяком случае, жалкий герой тот, кто
только умеет говорить, кто подвержен страху, кто блуждает и занимается
изучением своих собственных ощущений. Самое худшее, на что он
способен, – это обольстить гризетку и отправиться ночью в плохое
общество танцевать. Но ведь на такие подвиги способны и очень многие
немецкие студенты. Его упрямство – это каприз; его идеи – это мечты. У
него душа поэта и голова ученого; он не способен действовать: внутри его
– дисгармония, вне его – слабость; короче – в нем нет характера: он во
всех отношениях немец. Рядом с ним какой человек Манфред! Это в полном
смысле слова человек; никакое другое имя не идет ему так, как это. Он
неспособен при виде духа начать трепетать подобно пресмыкающемуся,
жалкому, трусливому червяку. Он не будет жалеть, что у него нет ни
поместья, ни денег, ни светских почестей, ни влияния. Он не поддастся на
удочку дьявола, как школьник, и не отправится забавляться подобно
ротозею фантасмагорией Брокена. Он жил, как феодальный властитель, а не
как ученый; он воевал и управлял другими; он и собой умеет управлять.
Если Манфред изучал магию, то не из любопытства алхимика, а побуждаемый
духом возмущения… Воля – это непоколебимое основание души его. Он не
склонился перед предводителем духов; он стоял твердо и спокойно перед
адским троном, в то время как все демоны неистовствовали кругом него и
хотели разорвать его на куски… Это „я", непобедимое, самодовлеющее,
неспособное подчиниться ни демонам, ни людям, составляющее единственный
источник своего собственного добра и зла, – это страдающий или павший
Бог, но все-таки Бог. Таков герой, таков продукт этого ума… Если Гёте
был поэт вселенной, то Байрон был поэт индивидуума; и если в одном нашел своего выразителя немецкий дух, то английский дух нашел своего выразителя в другом».
Байрон был гражданином мира и как поэт, и как человек.
«Его поэтическая мысль и мечта, – говорит профессор Эльзе, – вращалась
не около красот его родной страны и не около великих событий ее истории.
Ум его занимали не туманные высоты или озера Шотландии и зеленые поля
Англии, не гражданские войны Роз и похождения английских мореходов, а
греческий архипелаг, вечно ясное и лазурное Женевское озеро и
политические аномалии Венеции. Между английскими поэтами он –
космополит, который перешагнул через границы своего отечества и в
котором поэтому Гёте приветствовал провозвестника мировой литературы».
Благодаря своему космополитическому характеру
поэзия Байрона оказала гораздо большее влияние на литературы континента,
чем на английскую литературу. Слабее всего ее влияние было в южных
странах. Однако в Испании представителем байронизма был такой выдающийся
поэт, как Джозе Эспронседа, а в Италии – не менее замечательный
Джованни Бергист. Из всех романских стран влияние Байрона было глубже и
шире всего во Франции, где он стал популярнее всех английских поэтов.
Там в большей или меньшей степени последователями его были такие поэты,
как Виктор Гюго, Ламартин, Альфред де Мюссе и Делавинь. В Германии
Байрон, подобно почти всем английским поэтам, нашел себе второе
отечество. Хотя влияние его на немецкую литературу и ограничилось только
одним периодом, а не упрочилось навсегда, как влияние Шекспира, однако
то, чего недоставало ему во времени, было более чем уравновешено
обширностью его и глубиной. Гёте несколько раз высказывался об этом.
«Поэзия лорда Байрона, – писал он в 1817 году, – становилась у нас все
более и более популярной, по мере того как начинали ближе узнавать
особенности этого необыкновенного гения: так что одно время казалось,
что мужчины и женщины, девушки и юноши почти забыли свое происхождение и
свою национальность. Благодаря тому, что его произведения было легко
доставать и приобретать, у меня самого вошло в привычку изучать их. Он
был для меня дорогим современником, и я в мыслях своих охотно следил за
ошибочными уклонениями его жизни». Гёте и по своему сочувствию и
удивлению перед Байроном был представителем своего отечества. Однажды он
заметил, канцлеру Мюллеру следующее: «Только одного Байрона я допускаю
рядом с собой! Вальтер Скотт ничто в сравнении с ним…» Самым крупным
представителем байронизма в германской литературе был Генрих Гейне,
которого в очень многих отношениях можно рассматривать как немецкого
Байрона. Влияние Байрона было также очень велико и на русскую
литературу. Представителями байронизма у нас были отчасти Пушкин и в
очень значительной степени Лермонтов, кроме многих второстепенных
писателей. Никакой другой английский поэт не пользовался у нас такой
огромной популярностью, как Байрон, что объясняется до некоторой степени
общественными условиями России того времени.
Наименьшее влияние поэзия Байрона оказала на
английскую литературу. В то время как на континенте его называли
«великим Наполеоном царства поэзии», на родине его произведения
считались нечестивыми, и критики боялись хвалить их. Но тем не менее
успех его в Англии был колоссальным, его боялись и, однако, жадно
читали, ругали вслух и в то же время удивлялись ему в душе. Особенно
велика была его популярность среди молодежи. Маколей рассказывает, что
английские молодые люди того времени почти все имели у себя портреты
Байрона и тщательно берегли всё, что имело малейшее отношение к нему.
Они заучивали его поэмы наизусть и старались писать, как он, и даже
смотреть, как он. Они подражали ему не только в выражении лица, но даже в
костюме. Всякий юноша старался смотреть Чайльд-Гарольдом или Ларой. Но в
то время как дети открыто обожали своего великого соотечественника,
отцы их смотрели на него чуть ли не как на антихриста и окрестили
литературную школу, которую он основал, «сатанинской». Когда останки
«самого знаменитого англичанина XIX века» (по выражению Маколея) прибыли
в Лондон, их не пустили в Вестминстерское аббатство, – этот британский
Пантеон, где среди истинно великих сынов отечества лежит так много
посредственностей, где похоронены многие, которые гораздо меньше Байрона
верили и гораздо постыднее его жили, но которые, однако, умели и то, и
другое гораздо лучше скрывать, чем он. Несколько лет спустя после смерти
поэта друзья его пытались поместить хотя бы бюст его в Вестминстерском
аббатстве, но им даже и в этом отказали. Этот бюст, изваянный знаменитым
скульптором Торвальдсеном, не был допущен и в собор св. Павла и
пролежал около 10 лет в подвалах лондонской таможни, пока, наконец,
Кембриджский университет не согласился поместить его в своей библиотеке.
Там он стоит до сих пор и составляет такое же украшение этого
старинного университета, как и бюсты двух других учившихся в нем великих
британцев – Ньютона и Маколея. Прошло уже почти 70 лет с тех пор, как
умер Байрон. За это время Англия успела значительно измениться, и это,
конечно, отозвалось на отношении ее к своему великому поэту. Теперь уже
там никто не сомневается, что Байрон – самый гениальный англичанин XIX
века. В самом оживленном месте Гайд-парка можно теперь видеть статую
Байрона, который изображен сидящим, задумчиво склонившим прекрасную
голову над книгой. У ног великого британца лежит любимый пес его
Ботсвейн. Напротив памятника Байрону стоит несравненно более
великолепный памятник тому, кого поэт так жестоко осмеял в своем
«Дон-Жуане». Напротив памятника тщеславному гению стоит памятник
тщеславию его соотечественников и великому ничтожеству – Веллингтону.
Памятник Байрону стоит в самом престижном месте самого престижного парка
в Лондоне. Мимо него ежедневно проезжают в своих великолепных экипажах
представители того самого общества, от которого великий поэт так много
страдал, которое он так прекрасно знал и так глубоко презирал. |