Наивно устраивая денежные дела, Островский столь же простодушно относился к своему писательскому дару и известности.
Он, разумеется, не мог не сознавать своего влияния на
публику, не мог не понимать своего исключительного положения в
современной драматической литературе. На помощь ему, кроме того, пришла в
высшей степени внушительная критика – в лице Добролюбова. Произведения
его охотно печатались журналами славянофильского и западнического
направлений, и западники даже укоряли славянофилов, что они не сумели
вполне оценить глубокий общественный смысл творчества Островского.
Для русской критики, никогда не страдавшей однородностью
вкусов и единодушием идей, это явление почти исключительное. Оно не
могло не бросаться в глаза самому Островскому и у другого писателя,
несомненно, вызвало бы соответствующее настроение, то есть самоуверенное
и даже более или менее преувеличенное представление о своем таланте и
значении.
С Островским этого не случилось.
Скромность лежала в его природе, слишком добродушной для
того, чтобы он страдал честолюбием и тщеславием. По словам близко
знавшего его наблюдателя, заслуживающего безусловного доверия, он иногда
обнаруживал простодушные и даже отчасти забавные притязания. Островский
вдруг впадал в некоторое хвастовство и самохвальство.
Вызывалось оно не чванством, не надменным самообожанием,
а невинным задором. Если кого-либо хвалили в его присутствии, он желал
напомнить и о своих собственных заслугах. Он будто опасался
несправедливости со стороны людей, способных, не желая того, унизить его
талант.
Это настроение отнюдь не свидетельствовало об авторском
себялюбии: Островский никому не завидовал, ничьего дарования не умалял.
Напротив, готов был вечно покровительствовать и поддерживать. Эта его
добродетель была известна и писателям, и артистам и всеми оценена по
достоинству.
У Островского не существовало литературных врагов. Он
единственный из первостепенных русских писателей-художников не испытал
ожесточенных партийных нападок, каким подвергались его даровитейшие
современники Тургенев, Достоевский, Писемский, а до них – Пушкин и
Гоголь. И Тургенев, заведомый западник и гениальный художник, приветствовал талант Островского с не менее искренним доброжелательством, чем западническая критика.
Естественно, литература и сцена воспользовались первым
же юбилеем драматурга, чтобы выразить ему свои сердечные чувства, – ему
как автору и как человеку.
Шумные и многолюдные юбилейные празднества в семидесятые
годы еще не успели войти в нравы русской литературы, и юбилей
Островского был отпразднован скромно, можно сказать – по-семейному, но
скромность не помешала задушевности приветствий.
В Петербурге после представления Дмитрия Самозванца
артисты за кулисами поднесли Островскому адрес и серебряный венок.
Около месяца спустя и литераторы устроили юбилейный обед. Но сам юбиляр в
это время был в Москве, где также праздновалось двадцатипятилетие его
деятельности. В Артистическом кружке состоялся литературный вечер, между
прочим Садовский читал конец первого акта комедии Свои люди – сочтемся!
автору устроили восторженные овации, за ужином произносились речи, тот
же Садовский говорил о народном театре и об Островском как первом его
представителе. Наконец, и Общество любителей российской словесности
устроило 9 апреля заседание и почтило драматурга речами о его
литературных заслугах. Сам он прочитал сцену из пьесы Комик XVII века.
Это одно из менее удачных произведений Островского, но
оно любопытно как юбилейное – не для праздника самого автора, а для
двухсотлетней годовщины русского театра. В 1672 году Алексей Михайлович
по случаю рождения сына Петра приказал пастору Московской лютеранской
церкви магистру Ягану Готфриду Грегори "учинить комедию, а на комедии
действовать из Библии книгу Эсфирь и для того действа устроить хоромину
вновь”.
Все эти сведения собрал профессор Тихонравов для актовой
университетской речи 12 января 1873 года. Они стали известны
Островскому, и он на основании их написал свою пьесу, целью которой было
изобразить отношение старой Москвы к театральным зрелищам.
Цели драматург достиг: его пьеса в точности передает
ужас москвичей XVII века перед неслыханной бусурманской затеей. Но сами
сцены – только вспомогательная беллетристическая иллюстрация к ученому
исследованию. Вполне жизненных характеров на истинной исторической почве
автору создать не удалось, – его творчество становится сильным и ярким
только при изображении давно знакомых Островскому бытовых черт
московского темного царства: измывательства родителей над детьми,
взяточничества подьячих, варварских религиозных воззрений на искупление
грехов формальным исполнением обрядов, например, тысячью поклонов. Все
эти монологи и сцены – живая страница русской жизни, очевидно, – потому
что автор еще мог ощущать их в середине XIX века во всей
неприкосновенности и полноте.
Одновременно с Комиком XVII века Островский написал одно из поэтичнейших произведений русской художественной поэзии, основанных на русских народных сказках, – Снегурочку.
Она вдохновила двух композиторов: Чайковского и Римского-Корсакова, – и
вполне естественно. Драматург обнаружил изумительную способность писать
необыкновенно звучными и в то же время характерными стихами. Сцена
Купалы с царем Берендеем – одно из первостепенных украшений русской
лирической поэзии. И лирическая красота не только не повредила, но
оттенила яркость психологических образов. Поэт сумел в высшей степени
тонко и осязательно в самих речах передать характеры царя-старца,
проникнутого религиозной любовью к жизни и ее радостям, и молодой
девицы, наивно, но глубоко тоскующей по утраченному счастью. И вся сцена
овеяна едва уловимым юмором – истинно национальным духом русской
народной поэзии.
Уже в самих стихах, в их изящном песенном строе
заключена музыка, так же как и в песне гусляров – превосходном
подражании "Слову о полку Игореве”.
Сказка создана для музыки, и как исключительно
драматическое представление она сравнительно бледна, потому что слишком
тонка и воздушна для простой сценической декламации, недостаточно
материальна для актерской игры. По Снегурочке можно судить, с каким успехом Островский мог бы выполнить свой предсмертный план – вытеснить балет сказками и драмами-феериями.
Снегурочка осталась единственным образцом этого
рода творчества в литературной деятельности Островского. Он снова
сосредоточился исключительно на воспроизведении современной русской
действительности, переменив только предметы наблюдения.
Собственно, перемена произошла давно, точнее – ее
никогда не было в решительной резкой форме. Островский начал свое
писательство исследованием вновь открытой страны – Замоскворечья. Этому
открытию драматург обязан своей первой славой. Но небывало блестящее
начало – такой комедией, как Свои люди – сочтемся! – не значило, будто автор сосредоточился исключительно на героях и делах темного царства. Два года спустя в печати появилась Бедная невеста,
и именно героини этой комедии вызвали особенный восторг у московской
критики. И они не принадлежали Замоскворечью – по своей психологии и по
своему быту. Марья Леонтьевна – дочь бедного чиновника, скромная,
смиренная, своего рода Татьяна из среднего сословия, даже более
вдумчивая и разумная, чем пушкинская воспитанница иноземных
чувствительных романов. Только сцена ее теснее и темнее, герои – мельче и
тусклее, – но тем симпатичнее выделяется на общем мещанском фоне ее
чистый, сердечный образ. Другая героиня – Дуня – еще любопытнее. Она
всего несколько минут проводит на сцене, но успевает поразить главного
героя пьесы и зрителей своей непосредственностью и великой нравственной
силой, доходящей до самоотвержения во имя прошлой любви. Именно эта личность особенно восхитила славянофильскую критику, на этот раз совершенно правую в своих восторгах.
Замоскворецкое царство только отчасти дает материал для Бедной невесты, – в лице чиновников – обыкновенных взяточников и "моветонов в высшей степени”. То же самое повторяется в целом ряде пьес: В чужом пиру похмелье (1856), Доходное место (1856), Пучина
(1866). Сцена делится между образованными тружениками – можно сказать,
интеллигентным пролетариатом – и представителями темной силы капитала.
Драматурга интересуют взаимные отношения двух общественных слоев. Перед
нами или бедная девушка, ставшая предметом любви купеческого сына и
вызвавшая жестокий раздор в его чванной самодурной семье, или бедный
молодой человек, просвещенный, преисполненный благородных целей,
искренний и сердечный, а рядом с ним соблазны "доходного места”,
торговля правосудием и законом, подчинившая себе даже дам и барышень,
считающих себя созданными для "благородной” жизни. Наконец, совершенно
беспомощные жертвы непроглядной тьмы и беспощадной жестокости,
царствующих среди полуизвергов, борцов за существование в самом
первобытном смысле слова, то есть за "сладкую” пищу и удовлетворение
грубейших инстинктов.
Автор не стремится решить драматический вопрос
непременно в успокоительном направлении. Он, как художник, не становится
преднамеренно на сторону лиц положительных и симпатичных. Он
предоставляет борьбе развиваться на сцене столь же последовательно и
искренно-правдиво, как она совершается и в самой действительности. Может
случиться, Тит Титыч растрогается честностью бедного учителя и признает
его дочь достойной своего сына, – но чаще бывает, что "пучина”
засасывает честных людей, что Белогубовы и Юсовы одолевают Жадовых, что
Боровцовы – дикари и животные – вконец лишают человеческого образа
прекрасных молодых людей. В основе этой несправедливости лежит вопиющее
извращение законов нравственности. Логика жизни нередко несет возмездие
самым ловким преступникам, но и добродетельным от этого не легче: вряд
ли позор старого плута и кляузника может утешить Жадова в его измене
задушевнейшим мечтам молодости, и все злоключения Пуда Кузьмича не в
состоянии вернуть Кисельникову его разум и человеческое достоинство.
С большинством "стрекулистов” не происходит даже вовсе
никакой борьбы: "капиталы” их прямо гипнотизируют, они счастливы пойти в
какое угодно рабство, лишь бы дать простор своим "благородным
чувствам”. На эту тему написана трилогия о Бальзаминове: Праздничный сон – до обеда (1857), Свои собаки грызутся, чужая не приставай! и За чем пойдешь, то и найдешь (1861).
Бальзаминов не лишен некоторой карикатурности: он, может
быть, гораздо глупее, чем весьма многие "благородные” женихи купеческих
дочерей, – но глупость только делает его откровенней, и он без всяких
стеснений выбалтывает затаенные вожделения целой породы московских
людей.
Бальзаминов говорит о себе: "Я человек с большим
вкусом-с, ну а средств к жизни нету-с. Следственно, я должен их искать…
Разве можно с благородными понятиями в бедности жить? А коли я не могу
никакими средствами достать себе денег, значит, – я должен жениться на
богатой”.
Что можно возразить против этой логики? И ее всецело
исповедует и сослуживец Бальзаминова, несравненно более умный, чем он, и
менее откровенный, – но тождественный с ним по своим практическим и
нравственным идеалам.
И Балъзаминову незачем отказываться от своего счастья: в
"пучине” найдется и для него добыча, и в свою очередь та же "пучина”
вполне удовлетворит его стремление превратиться в беспечного тунеядца –
одновременно раба и деспота "капитала”.
С конца шестидесятых годов Островский начинает
уделять больше внимания просвещенному обществу. Происходит это под
очевидным влиянием современных общественных явлений, возникших на почве
реформ шестидесятых годов. |