По-прежнему тянуло к нему и людей
почтенных лет, и молодых, и безвестных, и знаменитых. Не блистал Сергей
Тимофеевич особой ученостью, не выставлял себя обладателем истины, дабы
учительствовать, наставлять других; полный терпимости к мнениям,
слабостям других (потому что знал за собою слабости), благожелательный к
людям, способный сливаться своими интересами с их интересами, принимать
в них близкое душевное участие, — старик Аксаков чуткой мудростью
нравственно объединял общество, вносил в него свет своей доброты. И те,
кто узнавал его еще ближе, не мог не отвечать ему той же приязнью.
Готовя третье издание своих книг
«Записки об уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника», Сергей
Тимофеевич познакомился с человеком, ставшим вскоре же близким ему. Это
был Карл Францевич Рулье, знаменитый тогда профессор Московского
университета, крупный ученый-естествоиспытатель, который с восторгом
встретил книги Аксакова и охотно написал к ним свои примечания. Рулье —
француз по отцу, но считал себя истинно русским. Ведь и предки Даля из
датчан, и сам Пушкин по матери из абиссинского рода Ганнибала, но разве
оттого он перестает быть Пушкиным, самым русским из русских? Да и дети
самого Сергея Тимофеевича — Константин и Иван — внуки турчанки, а
найдешь ли русских патриотов горячее, чем они! Тем и велико обаяние
русской народной жизни, русской культуры, что все, кто входит в нее,
какой бы национальности они ни были, попадают в поле ее мощного
притяжения, усваивают ее кровно и делаются кровными ее сынами.
Рулье был не только большой ученый,
сделавший много важных биологических открытий, но и человек с живыми
общественными интересами. Он был убежден, и оставался верным этому всю
свою жизнь, что естествоиспытатель обязан изучать прежде всего
растительный и животный мир своего отечества, а потом уже других стран. Сам он начал с изучения
обитателей лесов и полей той местности, в которой жил, выпустив книгу «О
животных Московской губернии». Рулье любил повторять слова Овидия:
«Изучи свое отечество, а потом можешь путешествовать». Достойными
осмеяния называл он тех биологов, которые почитают своей научной
гордостью то, что они внесли новое название четвероногого в список
животных Огненной Земли или Филиппинских островов, которые распишут вам
«бразильского жука и новоголландских пташек» и не смущаются «перед
смышленым крестьянином, перед последним продавцом живности», знающими о
местных животных неизмеримо больше, чем эти ученые специалисты. «Не
завидую, — писал Рулье, — ни одному путешественнику, он поехал далеко от
родины оттого, что не занялся достаточно изучением своей родины,
которая, конечно, его бы и заняла и привязала».
И сама наука была для Рулье не
кабинетным занятием; а той живой сферой, в которой он хотел принести
пользу сельскому хозяйству, крестьянам. Когда в 1846 году посевы озимой
ржи в губерниях Центральной России были почти полностью уничтожены
озимой совкой, Рулье, не будучи ботаником, немедленно взялся за
отыскание средств борьбы с вредителем, чтобы не повторилось это же
бедствие в будущем. Когда обсуждались причины тревожившего земледельцев
вырождения картофеля, Рулье и здесь не остался в стороне, сказал свое
авторитетное слово. Неоценимую услугу практике оказал он как деятельный
член Московского общества сельского хозяйства, создатель Комитета
акклиматизации животных и растений, как пропагандист достижений русского
скотоводства. «Первой из первых наук, первым из первых искусств» считал
Рулье сельское хозяйство, видя в нем начальный по древности
человеческий труд, давший основу человеческим знаниям, наукам.
Сергею Тимофеевичу Рулье годился в
сыновья (был только на три года старше Константина), но как знаток
природы и всего живущего в ней был более чем вровень с ним, стариком.
Рулье высоко оценил книги С. Т. Аксакова «Записки об уженье рыбы» и
«Записки ружейного охотника». Сам Сергей Тимофеевич говорил, что «Рулье
словесно и письменно восторгался» его «добросовестными наблюдениями» в
этих книгах. Привлекало, конечно, ученого и то конкретное знание автором
родной местности, вдоль и поперек исхоженной, изученной, обсмотренной
(книга Аксакова и называлась: «Записки ружейного охотника Оренбургской
губернии»), та обстоятельность вникания в мир животных, именно
окружающих автора, в образ и условия их жизни, — свойство, которое Рулье
всегда считал задачей «ученого труда первейших ученых», в отличие от
поверхностных впечатлений путешествующих в «отдаленные страны». По
словам Рулье, в книге Аксакова «во всем виден человек бывалый и страстно
любящий свои занятия».
Сергею Тимофеевичу Карл Рулье был близок
и как человек, своей простотой, живостью интересов, пониманием людей,
чуткостью к народному слову. Хорошо знавший ученого драматург Н. А.
Чаев, известный во времена А. Н. Островского, оставил в своих
воспоминаниях живой облик Рулье в его общении с людьми. У его дома на
Тверской-Ямской, где он жил вблизи постоялых дворов, рассказывает Чаев,
избрал себе место калачник со своим лотком и сбитнем. «Карл Францевич
любил посидеть с сигарою в летний вечер на лавочке у дома и подружился с
калачником. Заметив, что калачника зовут приятели пить чай в трактир,
Рулье обращался к нему обыкновенно со следующим предложением: «Вы,
почтенный-любезный (поговорка К. Ф.), не стесняйтесь, идите пить ваш
чай, я посижу тут и буду продавать отлично калачи и сбитень. Вы сколько
берете за стакан? Цену калачей я слышал. Меня не обойдут, и я вас не
надую». Калачник с благодарностью принимал услуги К. Ф. и уходил. «Как
же ты сбитень-то и калачи оставил?» — спрашивали в трактире приятели. «У
меня там профессор, дай бог здоровья, тут живет, торгует, — пресерьезно
отвечал сбитеньщик». «Он был, — продолжает тот же автор, — приветлив со
всеми, начиная от сторожа до ректора, но никто не умел так отделать,
уничтожить противника, как Рулье, с его французским вежливым и
добродушным юмором».
Карл Францевич стал домашним
собеседником Сергея Тимофеевича, вскоре они уже были друзьями. И не
только любовь к животному миру связывала их. Рулье был глубоким
ценителем литературы, языка, театра. Любимым баснописцем называл он И.
А. Крылова, цитируя его часто в своих произведениях. Оба вспоминали
гениальную игру Мочалова, умершего около десяти лет тому назад,
дарившего современников «минутами неописуемого счастья», по словам
Рулье. Но если для Сергея Тимофеевича образцом театрального искусства
оставался Щепкин, то для Рулье, пожалуй, более близок был П. М.
Садовский, принесший на сцену правду образов Островского, их
реалистичность, народность. Рулье сблизился с А. Н. Островским и его
кружком. Новый этап в реалистическом развитии русского театра, связанный
с драматургией Островского, искусством П. Садовского, не был, кажется,
достаточно замечен Сергеем Тимофеевичем, остававшимся верным прежним
театральным симпатиям.
Удовольствием для С. Т. Аксакова было
слушать самую речь Рулье, не профессорски-гладкую, бесцветную, а живую,
меткую, с народными присловиями и оборотами. Как в самой науке Рулье не
терпел злоупотреблений иностранными терминами, заменяя их, где возможно,
общепонятными русскими названиями, так в разговоре он был неподдельно
прост и безыскусен. «Яйца курицу не учат», — говаривал Карл Францевич,
имея в виду первородство народного начала в языке, да и не только в
языке. Он говорил о «прелести слова, исшедшего из живого народного
языка», и радовался, когда такое слово становилось достоянием языка и
научной литературы. Было удивительным для многих, что этот знаменитый
профессор-биолог к тому же еще и превосходный знаток народного языка,
основательный филолог. Рулье участвовал в работе над словарем русского
языка, готовившимся Академией наук, он занимался «исправлением
определений слов по части зоологии». Но не только этим. Его интересовала
народная речь в ее живых повсеместных фактах.
Сергею Тимофеевичу самому пришлось на
деле убедиться, как глубоки и обширны познания Рулье в народном языке.
Это было, когда они вместе готовили третье издание «Записок об уженье
рыбы» и «Записок ружейного охотника». Рулье подобрал для них политипажи,
изображения птиц и рыб, снабдил обе книги своими примечаниями. И
теперь, спустя более столетия, открывая эти книги с именами С. Т.
Аксакова и Рулье на титульных листах, испытываешь какое-то особое
чувство при виде сотрудничества большого художника и большого ученого.
Этих примечаний, набранных мелким шрифтом в виде сносок под чертой, как
будто и не так много, но как они удивительно метки, какое замечательное
знание жизни рыб, птиц, животных и вместе с тем народного языка! Рулье
иногда поправляет автора; так, в описании Аксаковым гагары читаем: «три
нижние пальца, соединенные между собой крепкими глухими препонами».
Рулье уточняет: «не глухими, а расщепленными». После слов Аксакова:
«Название гагары объяснить не умею», Рулье пишет: «Название галка, гусь,
гагара, гагак, гагач, гоголь — звукоподражательны говору, гаму (го-го)
этих птиц. Голк — шум, гул, голанить — шуметь (горло, гайло)». Часто
Рулье ссылается на народное толкование: «гагары называются в народе
нырцами (быстро ныряют)».
А какая свободная ориентация в тех
народных названиях, определениях, которые бытуют в разных местах,
областях обширной России и метко передают особенности характера, образа
жизни хотя бы тех же птиц! Так, к отрывку о стрепете Рулье делает
примечание: «В Малороссии хохотва, степная курица; на Каспии степной
тетерев, трясучка — названия, верно характеризующие общий склад, голос и
полет этой птицы». Куропатка полевая: «Куропатка в Камчатке; курохта,
полевой, степной, рябчик в Сибири; каменный рябчик в Даурии» и т. д.
Можно себе представить, как было интересно все это узнавать (и не
только, конечно, из примечаний к своей книге, а из живого общения с
ученым) Сергею Тимофеевичу, охотнику и знатоку преимущественно все-таки
Оренбургской губернии.
Преждевременная смерть Карла Францевича
Рулье в апреле 1858 года переживалась Аксаковым как большая личная
потеря, он остался для Сергея Тимофеевича «незабвенным, так рано
погибшим даровитым профессором».
Завязывались у Сергея Тимофеевича новые
знакомства с писателями. Среди них был и Лев Николаевич Толстой. Аксаков
познакомился с ним еще в январе 1856 года, вскоре после того, как
Толстой вернулся из Севастополя, где был офицером батареи. Одетый в
шубу, в артиллерийской фуражке, Толстой имел вид и выправку скорее
человека военного, чем писателя, только по тому, как он цепко
всматривался в собеседника, из глубины небольших серых, под нависшими
бровями, глаз, можно было понять, как наблюдателен этот офицер. О нем
уже ходила слава как об авторе «Детства», «Отрочества», «Севастопольских
рассказов». Перед приездом в Москву он был в Петербурге, познакомился
там с Тургеневым, Некрасовым, с писателями, сотрудничавшими в
«Современнике», и успел заслужить у них репутацию не только большого
художника, но и человека, склонного к противоречиям, к парадоксальным
оценкам признанных вроде бы европейских знаменитостей, установившихся,
казалось бы, истин.
Художник редкой психологической
проницательности; уже в «Детстве» — какая тонкость душевных движений,
оттенков детского сознания, какая оригинальность, свежесть подробностей,
от эпизода с перчаткой перед танцами, провала маленького танцора и
мучительного стыда его, страдания после этого — до таинственного чувства
любви к Сонечке. Но в самом детском чувстве какая уже недетскость,
какое самокопание, обнажение в себе, в маленьком существе, эгоистичного,
самолюбивого.
Такова жуткая картина «прилично»
соблюдаемого ребенком похоронного этикета при полнейшей душевной
бесчувственности. Необычная для детства трезвость самопознания могла
иметь два последствия для будущего великого художника. Во-первых, она
открывала ему те тайны человеческой природы, личное переживание которых
делало его глубоким психологом, тайновидцем человеческой души. Но это же
— осознание гнездящегося в себе самом, мягко говоря, несовершенства
могло решающим образом повлиять и на характер самоусовершенствования, о
котором смолоду задумался писатель (повесть «Юность»). Открытие в самом
себе такого жестокого бесчувствия, вообще потаенного зла могло убедить в
слабости человеческой природы и, стало быть, в желательности более
смиренного мнения о себе, принятия всего лучшего в других. Начало это
есть в «Детстве». Но суть оставалась в том, что сам Толстой, так
обостренно чувствовавший в себе и в других падшие стороны человеческой
природы, не только не склонен был к самоумалению, но, напротив,
стремился к сознанию исключительности своего призвания. И однажды он
запишет в своем дневнике, что чувствует в себе силы быть создателем
новой религии. Что это за религия — мы знаем: из четырех Евангелий
Толстой составил «свое» Евангелие, с плоским этическим учением.
Таковы были некоторые особенности
«Детства», произведшего большое впечатление на литературный мир. Сергей
Тимофеевич Аксаков был также в числе поклонников таланта Толстого.
Особый интерес должна была вызвать у него позднее вышедшая толстовская
«Юность», теми особенно местами, где рассказывается о Казанском
университете (перенесенном в повести в Москву). Толстой, так же как и
Аксаков, когда-то учился в Казанском университете (не окончив его), и
Сергею Тимофеевичу по старой памяти приятно было окунуться в
студенческую среду, пусть нового поколения, почувствовать живую струю
умственных интересов в стенах родного университета.
Но уже и тогда, читая «Детство» и другие
автобиографические повести Толстого, автор будущих «Детских годов
Багрова-внука» мог видеть, насколько иным будет повествование о детстве у
него самого. И действительно, разница большая. На «Детство» Толстого
оказала влияние «Исповедь» Руссо, которой никогда не был увлечен Сергей
Тимофеевич и психологической рефлективности которой был глубоко чужд.
Когда вышла повесть «Юность» Толстого, то Константин Аксаков в своем
печатном отзыве отметил, что в ней «анализ принимает характер исповеди,
беспощадного обличения всего, что копошится в душе человека», что «много
верного подметил он в изгибах души человеческой, и это твердое желание
обличения себя во имя правды само по себе уже есть заслуга и оставляет
благое впечатление». Вместе с тем в критическом анализе и самоанализе
Толстого Константин Аксаков увидел излишнюю «мелочность»,
«микроскопичность», при которой подмеченным случайным ощущениям
(«проходящим по душе как дым») придается преувеличенное значение;
«микроскопическое» внимание к «мелочам душевного мира» может представить
сам этот «душевный мир» в неверном, искаженном виде.
Сергей Тимофеевич в отличие от старшего
сына не давал Толстому советов, но также не в его духе был тот
самоанализ, которым терзает себя на каждом шагу герой автобиографических
повестей Толстого. Нетрудно заметить, что сам Лев Николаевич, повествуя
о детстве, подвергал столь подробному, беспощадному анализу каждое
душевное движение Николеньки, укрупняя и осложняя его, держа в
напряженности ум и чувство маленького героя, ведя его по пути
нравственных исканий. В «Детских годах Багрова-внука» жизнь дана в
восприятии ребенка, все видится его глазами и осмысливается его умом,
каждое событие, встреча с человеком окрашены детской поэзией; здесь,
говоря словами самого Сергея Тимофеевича, «нет никакой подделки под
детский возраст и никаких нравоучений», читатель забывает о «взрослом»
повествователе и слышит только голос маленького, Сережи Багрова. Видимо,
надо было обладать младенческой чистотой души, чтобы так полно войти в
состояние ребенка и зажить с ним одной жизнью, как это мы видим в случае
с автором «Детских годов Багрова-внука».
Знакомство с Толстым пришлось по душе
Сергею Тимофеевичу. Первая же встреча с ним обрадовала старика
серьезностью интересов молодого писателя. «Он умен и серьезен, — делился
Аксаков своими впечатлениями о Толстом, — он способен понимать строгие
мысли, в какие бы пустяки ни вовлекла его пошлая сторона жизни… Я ставлю
его очень высоко по задаткам, которые он дал нам, и, узнав его лично,
еще более надеюсь на его будущую литературную деятельность». Вера Сергея
Тимофеевича в «литературную деятельность» Толстого еще более укрепилась
после того, как он познакомился с началом его «Севастопольских
рассказов»: «Статью Толстого я прочел с восхищением и также мысленно
кричал ура и сочинителю, и тому, что она напечатана», — писал Аксаков в
одном из своих писем. Толстой только начинал, пора его величия как
художника была еще впереди, и можно себе вообразить, как был бы счастлив
Сергей Тимофеевич, доживи он до появления «Войны и мира», «Анны
Карениной», с какой гордостью говорил бы он об этих гениальных книгах.
И Льву Николаевичу нравилось бывать у
Аксаковых. «С Толстым мы видаемся часто и очень дружески, — сообщал
Сергей Тимофеевич знакомому писателю. — Я полюбил его от души, кажется, и
он нас любит». После раздражавших его петербургских литераторов типа
Панаева Аксаковы умиротворяюще действовали на Толстого. Здесь не было
никакой позы, никаких гримас самолюбия ни в ком и ни в чем (к чему так
был болезненно чувствителен Толстой). Все было просто, тепло и строго. В
Константине Аксакове чувствовались сила и глубина, самим им как бы и не
подозреваемые: настолько он был благодушен и открыт. Толстой не любил,
когда Константин Сергеевич начинал что-то проповедовать, но, странное
дело, то, что вызвало бы у Толстого в разговоре с другим раздражение,
желание противоречить, говорить вещи совершенно противоположные, — здесь
выслушивалось спокойно, может быть, оттого, что не было решительно
никакого повода для раздражительности гостя, очень чуткого ко всему
фальшивому, самолюбивому в собеседнике. Случилось даже то, что Лев
Николаевич сблизился с Константином Сергеевичем и тем самым мог
набраться впрок (не только как художник) наблюдений насчет того, как, не
философствуя о самосовершенствовании, человек на самом деле может жить
высоконравственно. С именем Константина Сергеевича оказалось связанным
последовавшее вскоре одно литературное дело: по его предложению Толстой
был избран действительным членом Общества любителей российской
словесности при Московском университете.
А с Сергеем Тимофеевичем молодому
гордому Толстому и вовсе было покойно, не за что зацепиться: так был
благожелателен старик, искренен и скромен. И вся семья была на виду —
как ни изощрялся бы посторонний взгляд на отыскание в ней скрытой
фальши, притворства, розни — он не нашел бы и намека на это, ни в какой
другой семье не увидит Толстой те положительные русские начала, вообще
ту национальную семейную почву, которая жила в самом писателе как
общественный идеал, находя воплощение в его художественных образах вроде
семьи Ростовых в «Войне и мире».
Бывая часто в доме Аксаковых, ну как
было не послушать что-нибудь из сочинений старика Аксакова, тем более
что в это время Сергей Тимофеевич работал над «Детскими годами
Багрова-внука». И целых шесть вечеров подряд Толстой слушал чтение глав
из этой книги. В январе 1857 года он записал в дневнике: «Чтение у С. Т.
Аксакова. Детство прелестно!» Покорила Толстого правдивость тона
повествования, которое ведет сам маленький Сережа Багров, разлитая по
всему «равномерно сладкая поэзия природы». Впоследствии, сам став отцом,
Лев Николаевич будет советовать своим старшим детям вслух читать и
пересказывать «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука».
Знакомство Толстого с Сергеем
Тимофеевичем, его старшим сыном Константином Сергеевичем будет
продолжаться недолго: спустя три с несколькими месяцами года после
первой их встречи не станет старика Аксакова, вскоре за ним последует
его любимый первенец. В жизни Толстого, в его мировоззрении, в его
философско-религиозных исканиях произойдет много событий; в лице
младшего сына Сергея Тимофеевича — Ивана Аксакова Толстой встретит
строгого, сурового критика «своего» Евангелия, своего «нового»
религиозного учения. Постоянно склонный к противоречиям, к переоценкам
всего и вся, Толстой мало кого жаловал, всегда ставя себя в
независимость от какого бы то ни было влияния своих современников,
кроме, пожалуй, «простых мужиков», о чем считал нужным заявлять. И тем
примечательнее, что уже на закате жизни, как бы подводя итог ее, Лев
Николаевич признавался: «Никто из русских не имел на меня, для моего
духовного направления, воспитания такого влияния, как славянофилы, весь
их строй мыслей, взгляд на народ: Аксаковы — отец и Константин, Иван —
менее, Самарин, Киреевские, Хомяков».
Приводя эти слова, автор «Яснополянских
записок» Д. Маковицкий добавляет: «О славянофилах Лев Николаевич говорил
с воодушевлением, с таким уважением, с каким при мне он не говорил ни о
ком, кроме как о русском народе».
***
В апреле 1858 года Сергея Тимофеевича
посетил Михаил Евграфович Салтыков, только назначенный вице-губернатором
Рязани, он же Щедрин, автор недавно появившихся и вызвавших такой
огромный интерес «Губернских очерков». Гость был, видимо, не из тех, кто
думает о выгодности производимого им первого впечатления на людей:
нахмуренный, глядя прямо на хозяина своими выпуклыми серыми глазами, он
глухим, даже каким-то сердитым голосом сразу приступил к делу, повторил
все то, что написал недавно Сергею Тимофеевичу в письме: как он,
Салтыков, ценит его «прекрасные произведения», значение которых — в
сфере «разъяснения внутренней жизни русского народа», что они решительно
повлияли на раздел его «Губернских очерков», где он намеревался
«провести мысль о степени и образе проявления религиозного чувства в
различных слоях нашего общества». В этих очерках он успел высказать
взгляд простого народа, отчасти — купечества, но предстоит еще многое…
Михаил Евграфович как-то на мгновение посветлел взглядом, но тут же сделался угрюмым.
— Я вам признаюсь откровенно, почти с
завистью прочитал ваши «Детские годы Багрова-внука», — каким-то
ворчливым тоном продолжал Салтыков. — У вас было счастливое общение с
природой, мать-природа лелеяла ваше детство, помогала вам
заинтересоваться великой тайной вселенской жизни, а я только случайно и
урывками знакомился в детстве с природой… И зверей, и птиц мы знали
только в соленом, вареном и жареном виде…
Сергею Тимофеевичу стало даже жалко
Михаила Евграфовича, так обделенного в детстве радостями общения с
природой. А что он неравнодушен к ней, видно из «Губернских очерков»,
где он признается в любви к «бедной природе», с которой ему только и
приходилось иметь дело. «Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в
Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту
природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки найду милые мне
серенькие тоны моей Родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем
сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние». И
вообще, в этих «Губернских очерках» слышится временами голос,
исполненный теплоты и участия к людям, особенно в разделе о странниках.
Как хорош отставной солдат Пименов, с его приверженностью к
«странническому делу», с его убеждением, что «надобно самому большую
простоту в сердце иметь — тогда всякая вещь сама тебе объявится». С
умилением, складом народного сказа повествуется о старой Пахомовне,
идущей своей страннической дороженькой. Но зато уж как следует досталось
«знакомцам» автора, чиновникам и обывателям Крутогорска (то есть
Вятки), у многих из которых Михаил Евграфович бывал частенько в гостях,
обедал, играл в карты, считался даже своим человеком, и немало озадачил
их, возмутил «черной неблагодарностью», когда они по каким-то фактам,
чертам узнавали себя в весьма непривлекательных героях «Губернских
очерков». И глядя на меняющееся на глазах настроение гостя, немудрено
было подумать, что и они, Аксаковы, не застрахованы от возможного
недовольства его.
Константин Сергеевич заговорил с
Салтыковым о «Губернских очерках», о которых он уже писал. Сочинение это
имеет общественный интерес — вот главная причина его успеха. Но,
сколько кажется ему, Константину Аксакову, это не произведение
искусства, а ораторская речь, — и в час добрый, нам нужны такие речи. В
его рассказе есть карикатурность, а она вредит делу, ибо дает неправде
возможность сказать: это карикатура. Настораживает в его рассказах и
ненужный цинизм, который тоже вредит делу, ибо производит сам по себе
тоже отталкивающее впечатление и тем нарушает цельность внимания
читателя. Кроме того, его рассказ — иногда уже чистый список
действительности случайной, и потому ничего не дающий человеку, как
анекдот. Интерес чисто анекдотический — не художественный, не
гражданский, не общий. У Щедрина не все, впрочем, рассказы
отрицательные, есть и положительные, они-то и более по душе ему,
Константину Аксакову.
Слушая старшего сына старика Аксакова,
Салтыков хмурился, дергал шеей, как будто ему мешал туго завязанный
галстук, что-то ворчал про себя. Потом, обращаясь к Сергею Тимофеевичу,
начал ругать петербургских литераторов, издателя одного журнала,
напечатавшего фельетон, в котором его, Щедрина, выставил ниже другого
писателя уже одним тем, что сначала упомянул о рассказе того писателя.
— Ведь эдакой скотина, все приставал ко
мне, да что, скоро ли дадите мне хоть один очерк, и я не дал ему. Вот он
теперь… ну да черт с ним. И все так в Петербурге — куда ни пойдешь, —
видишь одни каторжные рыла, морды, на которые так и хочется харкнуть! В
провинции не такие лица, там все вяленые судаки.
И Михаил Евграфович перекинулся на
анекдоты о провинциальных нравах, о «крапивном племени». Наиболее
забавной была история о вороне, разбившей стекло в городническом
правлении, по случаю чего губернское правление предписало вставить
стекло «на счет виновных». Городничий рапортовал, что виновница скрылась
в неизвестном направлении, примет ее установить не удалось, а поэтому
нельзя учинить публикаций о розыске… Было действительно что-то бодрое
(бодрым называл Константин Аксаков талант) у автора «Губернских очерков»
и в голосе, и в выражении лица Михаила Евграфовича, когда он
рассказывал эти анекдоты, и даже нечто вроде вице-губернаторского
распекания мерзавцев и подлецов (его любимые слова).
Из разговора выяснилось, что у обоих — у
Сергея Тимофеевича и Михаила Евграфовича — общий близкий знакомый —
Владимир Павлович Безобразов, совсем еще молодой, тридцати лет, человек,
но уже известный экономист. Вскоре после этой встречи, в августе 1858
года, появится в «Русском вестнике» большая статья Безобразова «Письмо к
С. Т. Аксакову по поводу крестьянского вопроса», в котором автор
напомнит о «сочувственных беседах» с ним Сергея Тимофеевича. Безобразов
был младшим лицейским товарищем Салтыкова, по возвращении из вятской
ссылки в Петербург, в 1856 году, Салтыков дружески сошелся с ним, даже
жили в одном доме. Прочитав еще в рукописи «Губернские очерки»,
Безобразов пришел в восхищение и помог провести их в «Русский вестник»,
где участвовал сам. Но недолго будет продолжаться дружба Салтыкова с
бывшим младшим лицейским товарищем, и «либералу» Безобразову придется на
себе испытать сатирическую желчь Щедрина, столь восхитившую его в свое
время в «Губернских очерках».
Михаил Евграфович начал прощаться, и
долго еще после необычного гостя не мог прийти в спокойное состояние
духа старик Аксаков, который по страстной натуре своей даже и на склоне
лет не в силах был относиться спокойно ко всякому горячему,
общественному ли, литературному ли разговору, а здесь такой уж кипяток,
что впору не обвариться бы.
***
Этот майский день 1857 года был на
редкость приятным для семьи Аксаковых. Их дом посетил Федор Иванович
Тютчев по просьбе Сергея Тимофеевича, пожелавшего его видеть. В комнату
упругой твердой походкой вошел невысокого роста худой человек,
седовласый, с рассеянным сквозь очки взглядом, и первые же фразы,
сказанные им, внесли какой-то чудный настрой в беседу. Так показалось
старику Аксакову, и в этом мнении о госте он мог быть, конечно, не
одинок. Тютчева «разрывали на части», когда он бывал в Москве, приезжая
сюда из Петербурга или из-за границы, и все, что считало себя в Москве
просвещенным и культурным, спешило увидеться с Федором Ивановичем и
насладиться беседой с этим европейски образованным человеком. Но не
меньшим, если не большим наслаждением такие payты, беседы с интересными
людьми были для самого Тютчева, который не мог дня прожить без светского
общества, без общественных интересов, без того, что он называл «умными
разговорами», в которых пленял собеседников меткими изречениями самой
тонкой, художественной чеканки, чарующим остроумием, глубокой мыслью,
неистощимыми оттенками ее. Если к этому прибавить его врожденную
любезность сердца, по слову современника, деликатное внимание к мнению
каждого, обаяние его личности — то понятен будет тот успех, каким
неизменно пользовался в обществе этот дипломат и поэт.
Впечатление, производимое им на
слушателей, было так ярко, что один из тогдашних известных поэтов писал,
что из слов Тютчева, «как бы бессознательно спадавших с языка его»,
можно «нанизать драгоценную нить», можно составить по ним «Тютчевиану,
прелестную, свежую, живую, современную антологию».
Но удивительнее было для Аксакова
другое в этом человеке. Выехав в 1822 году девятнадцатилетним юношей из
России после окончания Московского университета, он более двадцати лет
провел за границей, на дипломатической службе, лишь изредка и ненадолго
приезжая в Россию. Вся окружавшая его чужеземная среда, вплоть до
домашнего быта (жена его, немка, не знала ни слова по-русски), должна,
казалось, сделать из него иностранца. Да он внешне, как пересказывали
полуслепому родителю Аксаковы-дети, и был как бы чистокровным
порождением европеизма, с привычками, потребностями бытовыми и прочими,
воспитываемыми западной цивилизацией, говорившим не иначе как на
французском языке и т. д. И вот это-то и самое поразительное в Тютчеве:
как «европеец» мог стать таким глубоко национальным великим поэтом? Сам
факт говорит, конечно, о духовной мощи русской культуры, дававшей такую
«закваску» взращенному в ней сознанию, что это уже не могло вытравиться
никакими чужеземными влияниями. Но надо, конечно, было обладать еще и
самобытными способностями. В чужой среде не только не ослабла, не
стерлась, а, наоборот, еще глубже утвердилась в Тютчеве его духовная
самобытность; десятилетиями живя в Европе, зная ее изнутри, как истый
европеец, он мог уже иными глазами видеть свою страну (чем видели ее
европейские туристы из русских), отчетливее были для него отличительные
особенности этих двух миров, самобытность России. К чему пришла Европа,
по мнению Тютчева? К самовластию человеческого «я», к разрушительным
тенденциям в философии, социально-политических учениях, к умственной
гордости, видящей в автономии человеческой личности высшую, абсолютную
ценность. И совсем другое видится Тютчеву в русском народе:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа.
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Да и в самом Тютчеве удивляло это же
смирение. Не говоря уже о полном его равнодушии к поэтической
известности, славе (стихи он писал без всякого расчета на их печатание, и
только благодаря вниманию, усилию других они выходили в свет), он был
лишен всякого тщеславия. Насколько ревнив был к своей популярности,
например, Чаадаев, принимавший как должное поклонение своей личности,
настолько безразличен был к этому предмету Тютчев. И для этого имелось у
него философское основание: неприятие им — в какой бы то ни было форме —
обожествления человека, абсолютизации его значимости. «Человек есть
ложь», — мог бы повторить он древнее изречение. Да и глубоко жило в нем,
Федоре Ивановиче, сознание своей духовной немощи (всегда тем глубже
переживаемой выдающимися людьми, чем выше бывает у них подъем духа).
Высоко может подняться человеческий дух, но подобно водомету, достигнув
своей возможной высшей точки, он обессиливает и низвергается вниз.
Немощью положен предел человеческой гордыне, хотя этого многие и не
понимают. То, что он, Тютчев, знает о себе, не ослепляет его гордыней.
Да и любовная история с Денисьевой, молодой женщиной, ставшей матерью
его детей при прежней, с которой он живет, семье, история долгая,
мучительная, поставившая ее в отверженное положение в обществе (тогда
как сам он по-прежнему оставался любимцем этого общества, как бы не
ведающего о его связи) — все это не очень-то должно было возвышать его в
собственных глазах. Сергей Тимофеевич знал об этой истории, но не
решился бы судить о ней, тем более кого-либо осуждать; судьба хранила
его как семьянина, и он мог только пожалеть других, когда в их семейную
жизнь врывались разрушительные страсти.
Разговор потек легкий и свободный, как
будто они давно знали друг друга. Тютчеву нравилась Москва, в которой он
бывал нечастыми наездами, здесь прошли его студенческие годы (он
окончил Московский университет). Здесь его помнили и любили
университетские друзья, среди них наиболее близкий ему Михаил Петрович
Погодин, здесь были глубоко почитаемые им русские святыни, здесь же, в
литературной среде, поражался он, по его словам, «возмужалостью русской
мысли». И теперь между гостем и хозяином беседа как-то сама собою
началась с первопрестольной, вызывавшей у обоих приятные воспоминания о
далеком прошлом.
Тютчев говорил просто, немного
задумчиво, это был не «жемчужноуст», нанизывающий драгоценную нить из
блистательно остроумных метких выражений, приводящих в восхищение
слушателей, перед Сергеем Тимофеевичем сидел казавшийся усталым человек,
уже немолодой, откровенный и простой, каким он бывает, видимо, наедине с
самим собою дома, с накинутым на спину пледом, или же в разговоре, не
требующем условности. Старик Аксаков, видимо, располагал его к такому
разговору. Что-то явно связывало их. Не то, конечно, что когда-то
Аксаков, а сейчас Тютчев служили цензорами; оба глубоко чувствуют
природу, хотя так разно: Тютчев — в дисгармоничности, в разладе с нею
человека, Аксаков — в благодатности ее дара. Было другое: одинаково
ревностное отношение к России, всепоглощающее чувство любви к ней, боль в
тяжелую для нее годину, как это было в недавнюю Крымскую войну, когда у
Тютчева вырвались полные горечи слова: «Теперь тебе не до стихов, о
слово русское, родное», и когда «чисто литературные интересы побледнели»
и для Аксакова, говоря его словами. И теперь, при первом же знакомстве,
оба чувствовали родственность между собою в этом главном. Два с такими
разными судьбами человека — дипломат, проживший не один десяток лет в
Европе, обжитой им как истым европейцем, и неисправимый домосед, никогда
не выезжавший из России, почитавший искренне свое Абрамцево милее всех
чужеземных красот.
И было много общего у Федора Ивановича с
другим собеседником, присутствовавшим тут, — можно догадаться, что речь
идет о Константине Сергеевиче, неотступном попечителе больного Сергея
Тимофеевича. Дорого было Константину Сергеевичу и то в Тютчеве, что тот,
как и он, верил в великое историческое предназначение русского народа
и, между прочим, также твердо различал «народ» и «публику», мнящую себя
«цивилизованной», «которая является, в сущности, „накипью" русского
общества». Мало какие другие слова прозвучали бы более сладостно для
слуха Константина Аксакова. Он, по обыкновению, не мог усидеть на месте,
вскакивал с кресла, ходил, вспоминая, как, будучи молодым, в Германии,
видел и восхищался там достижениями наук, бытовой культурой, а все-таки
духовно русский народ богаче, это его убеждение. Любя Тютчева как поэта,
видя силу его в чуткости к «таинственным глубинам и безднам души»,
Константин Сергеевич сейчас, в разговоре, более был расположен видеть в
собеседнике другую сторону его стремлений: Тютчев «сочувствует
историческому ходу человечества, он сочувствует народу, своему народу,
его современности, грядущим судьбам, его назначению и призванию». Так
выскажется вскоре печатно Константин Аксаков о Тютчеве, и теперь это
было для него важнее всего в их разговоре.
Как жаль, думал Сергей Тимофеевич,
любуясь гостем, что нет вместе с ними в этот замечательный день Ивана,
который бродяжничает теперь по Европе, застрял в Париже. Как было бы ему
интересно поговорить с Тютчевым о европейских и отечественных
политических событиях. Ведь Федор Иванович большой знаток этих вопросов,
недаром стали знамениты все три написанные им статьи, касающиеся России
в ее отношении к Западу, их судеб. Революционные события в Европе автор
этих статей считает признаком кризиса, крушения христианской веры, с
этим согласны и его оппоненты, но их отталкивает консерватизм Тютчева,
противопоставляющего Западу Россию с ее православным мессианством. Но,
не соглашаясь с этим, те же прогрессисты не могли не признать
превосходное знание Тютчевым социального, политического положения в
Европе. Таким и был в разговоре этот человек, который мог от блестящей
светской шутки перейти к серьезной теме, высказав при этом как бы
мимоходом мысли, которые оставляли неизгладимый след в сознании
слушателя. Да, досадовал старик Аксаков, что не было с ними тогда Ивана,
но все было у Ивана Аксакова еще впереди на этот счет: и близкое
знакомство с Тютчевым, перешедшее в родство, когда он женился на дочери
поэта, Анне Федоровне; и дружба их, домашние времяпрепровождения,
доставлявшие Тютчеву удовольствие своим семейным теплом, а более всего
возможностью «наслаждаться умным разговором», по его словам. Глубокое
взаимное уважение будет связывать тестя и зятя, а плодом почитания
Иваном Сергеевичем близкого человека останется его замечательная книга
«Федор Иванович Тютчев», где с такой любовью и пониманием будет
воссоздан облик великого поэта и выразителя русского национального
самосознания.
Тютчева растрогала встреча со стариком
Аксаковым и его старшим сыном, большей приветливости и радушия нельзя
было и пожелать. Он чувствовал себя как в своей семье среди этих
«славнейших и добрейших людей». Уходя от них, он думал с добродушным
юмором, умерявшим обычно торжественность его мыслей и высокого
настроения: «Это симпатичный старец, несмотря на его несколько чудную
наружность, благодаря длинной бороде, спадающей на грудь, и наряду,
придающему ему вид старого заштатного дьякона».
***
Одним из тех, кто познакомился с
Сергеем Тимофеевичем незадолго до его смерти, был и Тарас Григорьевич
Шевченко. Это случилось в марте 1858 года. Шевченко остановился тогда в
Москве у своего друга Михаила Семеновича Щепкина перед тем как
отправиться в Петербург, куда ему был разрешен въезд после ссылки.
Позади осталась десятилетняя ссылка в оренбургских, прикаспийских
степях, снискавшая ему в. литературных кругах репутацию жертвы и
мученика самодержавия.
Тарас Григорьевич еще в пору своего
участия в Кирилло-Мефодиевском братстве выделялся среди более
либеральных «братчиков» (Костомаров, Кулиш) своей непримиримостью к
существующему строю. Для Шевченко средой, в которой он чувствовал себя
как рыба в воде, так и останется до конца дней его именно простой народ,
его интересы, потребности, сам язык. Его мечтой будет поселиться на
родной украинской земле, в мужицкой хате и зажить как все хуторяне. Он и
невесту будет искать не среди «образованных» барышень («как же себя
связать с собачьей господской кровью», по его словам), а среди
крестьянских девушек, сватаясь, к сожалению, неудачно то к батрачке, то к
крепостной горничной. Таков был нрав Тараса Григорьевича, отличавший
его от всех прочих бывших «братчиков» Кирилло-Мефодиевского общества.
Когда начался арест членов общества, то у Шевченко обнаружили его
рукописную поэму «Сон», которую он повсюду читал и давал читать другим,
эта поэма и явилась главным пунктом предъявленного ему обвинения, как
хула на царя и царскую семью. Царь здесь представлен как хищный медведь,
все топчущий вокруг себя, загоняющий своим рыканьем в землю всех своих
подданных, от «толстобрюхих, пузатых» до мелкой челяди. И уж без всяких
медведей, напрямик о царе: «О, царь окаянный! царь проклятый и лукавый,
аспид ненасытный!»; «людоед свирепый» и т. д.
Шевченко был приговорен к ссылке «с
запрещением писать и рисовать» (это не касалось писем) и определен
рядовым в отдельный Оренбургский корпус. Но на месте ссылки Шевченко
продолжал и писать стихи, и рисовать на политические темы. Местное
начальство сквозь пальцы смотрело на высочайшее запрещение, более того,
комендант крепости, старик-генерал по-отечески принял ссыльного,
разрешив ему жить не в солдатской казарме, а в наемной квартире;
офицеры, по словам самого Шевченко, принимали его у себя на квартирах
«как товарища». Новые друзья обеспечивали его хорошей бумагой, наборами
акварельных красок, рисовальными принадлежностями, даже «аглицкими
альбомами», «кистями Шериона» лучшей парижской фирмы и т. д. Большим
удовлетворением для Тараса Шевченко было участие его в Аральской
экспедиции в качестве художника для срисовывания берегов. Участники
экспедиции, начальник ее, офицеры окружили Шевченко искренним вниманием,
создав ему условия не только для выполнения его непосредственных
обязанностей, но и чтобы он мог отвести душу как художник в своих
пейзажах, бытовых картинках и т. д. Без преувеличения можно сказать, что
история ссылки выдающегося сына украинского народа — это во многом
история дружественного участия к нему со стороны русских людей, много
делавших для смягчения его положения.
Потом, перед угрозой доноса в Петербург
за такое послабление политическому ссыльному, надзор за Шевченко был
усилен, он был переведен в отдельное Новопетровское укрепление на
пустынном берегу Каспия, с солдатской службой, но и здесь находились
добрые люди, поддерживавшие его. Он был всегда желанным гостем
офицерского общества, без него, по свидетельству очевидца, не
устраивалось ничего — «был ли то обед, или по какому-либо случаю
любительский спектакль, поездка на охоту, простое какое-либо сборище
холостяков или певческий хор». Известные люди, в том числе лица
служебные, хлопотали об освобождении Шевченко, хотя и безуспешно.
Наконец кончились невзгоды и лишения
десятилетней ссылки, наступила вожделенная свобода. Позади месячное
плавание от Астрахани вверх по Волге, доставившее ему столько
впечатлений, полугодовое пребывание в Нижнем Новгороде. И вот теперь с
помощью своего незаменимого друга Щепкина Тарас Григорьевич знакомится с
Москвой, с известными москвичами. «Радостнейший из радостных дней, —
записал Шевченко в своем дневнике 22 марта 1858 года, — сегодня я видел
человека, которого не надеялся увидеть в теперешнее мое пребывание в
Москве. Человек этот — Сергей Тимофеевич Аксаков». До этого они заочно
уже были знакомы. За время пребывания Шевченко в Нижнем Новгороде его
навестил Щепкин и передал ему от Сергея Тимофеевича дарственный
экземпляр «Семейной хроники» с дружеской надписью автора. Шевченко
ответил Аксакову восторженным письмом, благодаря за подарок, за
«высокое, сердечное наслаждение», которое он получил от чтения
полученной книги. В другой раз через В. И. Даля, проживавшего в Нижнем
Новгороде, Аксаков послал Шевченко свою новую книгу «Детские годы
Багрова-внука». Для Тараса Григорьевича Аксаков как выдающийся художник
был авторитетным ценителем произведений искусства. Еще в Новопетровском
укреплении Шевченко начал писать повесть на русском языке «Прогулка с
удовольствием и не без морали», часть ее он решил из Нижнего Новгорода
послать Аксакову, желая знать его мнение. И похвалы Сергея Тимофеевича, а
затем откровенные его критические замечания на присланную вторую часть
повести Шевченко принял с одинаковой благодарностью, видя в «искреннем,
благородном» отзыве Аксакова самые доброжелательные побуждения.
И вот наконец произошла личная встреча
Шевченко с Аксаковым, как уже говорилось, в Москве, 22 марта 1858 года.
Это свидание длилось всего несколько минут. Сергей Тимофеевич был болен,
доктор наказал никого к нему не пускать, но, узнав о присутствии в доме
Щепкина и Шевченко (которые пришли поклониться семейству Аксаковых),
Сергей Тимофеевич просил их к себе. «Видно, много пришлось пережить
этому человеку», — с сочувствием думал Сергей Тимофеевич, утомленный
волнением первого знакомства. Обычно угрюмый, нелюдимый, Шевченко теперь
рядом с Аксаковым казался другим человеком: смотрел по-доброму, с
доверием, улыбался, Щепкин слушал их разговор довольный: можно было
догадаться, сколько взаимно доброго наговорил он им друг о друге. «Какая
прекрасная, благородная старческая наружность! — говорил с восхищением
об Аксакове Тарас Григорьевич, когда они возвращались домой к Щепкину. —
Эти несколько минут навсегда останутся в кругу моих самых светлых
воспоминаний».
Через день Шевченко вновь навестил
Аксакова. На этот раз Сергей Тимофеевич чувствовал себя лучше, он сидел в
кресле, по-домашнему одетый в подобие зипуна, придававшего его
внешности почти хуторскую простоту в глазах гостя. Умудренный болезнью
взгляд старика был проникающе кроток, и Шевченко, уставшему от
многолетнего тяжкого груза ненависти ко всему, что сделало его жизнь
несчастной, было покойно от этого взгляда, и самого его коснулась
выстраданность примирительного состояния. Среди близких друзей Сергея
Тимофеевича было немало украинцев: М. А. Максимович, О. М. Бодянский, П.
А. Кулиш, М. С. Щепкин, не говоря уже о Гоголе. И вот теперь —
Шевченко, вызвавший в памяти все слышанное о Малороссии, жившее в душе
поэтическим образом. Влюбленный в Малороссию, в ее села, утопающие в
садах, в проселочные дороги между хлебов, в красоты южных ночей, все
равно каких — безлунных или же полнолунных, Иван Сергеевич столько
живого поведал отцу об украинской природе и быте, что теперь в разговоре
с гостем обаяние всего этого встало перед Сергеем Тимофеевичем, и он
поддался ему почти с молодым увлечением. Шевченко, слушая, светлел
лицом, как будто вдыхал доносившийся с далеких родных полей запах хлеба.
Но вдруг, задумавшись, нахмурился, метнул крутым исподлобья взглядом и
громко проговорил: «Дюже богата и добра украинская земля и дюже жалок на
ней поруганный, бессловесный смерд! Кто подает голос за этого бедного,
опаскуженного раба?!» Тарас Григорьевич сделал резкий жест правой рукой,
как будто сорвал шапку с головы и бросил ее на пол (что он всегда делал
в патетические минуты, в пылу разговора). Тут же Шевченко вспомнил
Салтыкова, его «Губернские очерки», от которых он был в восторге, и
воскликнул: «Как бы возрадовался Гоголь, увидя вокруг себя гениальных
учеников своих!» Произнесенное имя Гоголя только добавило теплоты
разговору.
Перед уходом гостя старик Аксаков
пригласил его на лето к себе в деревню, в Абрамцево, на что Шевченко
отвечал, что, кажется, не устоит против такого искушения.
На следующий день Шевченко заехал к
Аксаковым проститься. Больной спал, и Тарас Григорьевич «не имел счастья
облобызать его седую прекрасную голову». Домашние, как и сам Сергей
Тимофеевич, за короткий срок уже успели полюбить гостя, и среди этих
милых, неподдельно искренних людей Тарас Григорьевич чувствовал себя как
дома. Надежда Сергеевна «угостила» его украинскими народными песнями, и
что более всего тронуло поэта — это то, что в семействе Аксаковых
непритворно любили Малороссию, а вместе с нею — и его поэзию. «В
Москве, — записал Шевченко в своем дневнике, — более всего радовало меня
то, что я встретил в просвещенных москвичах самое теплое радушие лично
ко мне и непритворное сочувствие к моей поэзии. Особенно в семействе С.
Т. Аксакова».
***
Вплоть до последних лет в Сергее
Тимофеевиче, больном, не выходящем из дому, не угасал живой интерес к
людям, ко всему новому, значительному, что происходило в литературной
жизни. Некоторые к нему шли, может быть, и с себялюбивой мыслью, но
уходили с невольно испытываемым чувством душевного очищения, и это
оставалось в людях помимо и глубже всех слов, на всю жизнь.
|