Вскоре после издания «Пана Тадеуша» в семейной
жизни Мицкевича произошла довольно существенная перемена. Наскучив
холостой жизнью, он задумал жениться, и выбор его пал на Селину
Шимановскую, ту самую, которую он еще девочкой знал у ее матери в Москве
и Петербурге. Шимановская приняла сделанное ей письменно предложение
Мицкевича, приехала в Париж, и здесь в середине 1834 года состоялась их
свадьба, прекратившая на несколько дней в среде эмиграции, по словам
поэта, политические прения. Брак этот, само собою разумеется, был
заключен не по любви, по крайней мере – со стороны поэта, который не
видел выбранной им невесты со времени своего отъезда из Петербурга,
когда ей было 15 лет, но, тем не менее, первое время супруги жили
счастливо. Веселый характер молодой жены несколько разгонял и умерял
мрачное настроение поэта, и после трех недель супружеской жизни он писал
друзьям, что его желания заключаются лишь в том, чтобы и впредь
пользоваться таким же счастьем.
Cелина Мицкевич, урожденная Шимановская, жена поэта с дочерьми Марией и Еленой. Литография М. Борреля по рисунку с натуры З. Шимановской. 1851.
Вскоре, однако, проявились и менее приятные
стороны супружества, заключавшиеся, главным образом, в увеличении
расходов. Несмотря на всю неприхотливость и экономию Селины, тех
маленьких средств, какие получал Мицкевич от издания своих сочинений и
которых было вполне достаточно для него одного, не хватало теперь для
жизни вдвоем. Приходилось искать каких-нибудь средств заработка; всего
естественнее, конечно, было искать их в литературном труде. Поэт не
чувствовал, однако, вдохновения и не решался приступить к исполнению
какого-либо поэтического замысла на польском языке. Он нашел выход из
этого затруднения, начав писать статьи и небольшие повести
по-французски, которые и помещал затем в парижских журналах. Но так как
эти мелкие работы давали очень небольшой доход, а нужда в заработке не
только не уменьшалась, но с рождением дочери еще увеличилась, то у него
явился вскоре более обширный план. Он задумал попробовать свои силы в
драматургии и действительно написал по-французски пятиактную драму
«Барские конфедераты». Главною целью его при этом была, по выражению его
письма, «великая финансовая афера»: драматические произведения в Париже
давали в то время своим авторам в большинстве очень крупный доход, и
Мицкевичу хотелось добыть себе своим трудом большее или меньшее
обеспечение – с тем чтобы иметь возможность, говоря опять его словами,
«долгое время спокойно блуждать по отечественной литературе». Надежды,
однако, обманули его. Несмотря на лестные отзывы о его драме нескольких
французских литераторов, в том числе и известной писательницы Жорж Санд,
дирекция театра Porte-Saint-Martin, куда та была отдана, отказалась
поставить ее на сцене, ссылаясь, кажется, на недостаток в ней
драматического действия. Сраженный неудачей, Мицкевич уже не возобновлял
более попыток, и отвергнутая драма в значительной своей части в
настоящее время утеряна; сохранились только первые два акта ее.
В то время как поэт переживал эту неудачу, грозившую для
него весьма серьезными финансовыми затруднениями, на помощь ему пришло
французское правительство, назначившее единовременное пособие в тысячу
франков и восемьдесят франков в месяц постоянной пенсии. Эта скудная
помощь не могла, однако, считаться лишней для поэта, особенно когда
летом 1838 года к его семейству прибавился второй ребенок – на этот раз
сын, – но, тем не менее, она, конечно, не избавляла Мицкевича от
необходимости обеспечить своей семье каким-либо путем более или менее
безбедное существование. Среди этих забот о куске хлеба он искал и
находил некоторое утешение только в религии и чтении мистических книг,
которому предавался все с большим жаром. Инстинкт творчества постепенно
ослабевал в нем, и вместе с тем сами взгляды на поэзию подвергались
радикальному изменению.
«Истинная поэзия нашего времени, – писал он в 1835 году
одному из приятелей, – может быть, еще не родилась; видны только
симптомы ее появления… Мне кажется, что вернутся такие времена, когда
нужно будет быть святым, чтобы быть поэтом, что нужны будут вдохновение и
сведения свыше о вещах, которых разум не может сообщить, чтобы
пробудить в людях уважение к искусству, слишком долго бывшему актрисой,
распутницей или политической газетой. Эти мысли часто пробуждают во мне
сожаление и едва не тоску; мне часто кажется, что я вижу обетованную
землю поэзии, как Моисей с горы, но я чувствую, что недостоин вступить в
нее».
В этих словах опять-таки есть значительное сходство со
взглядами на высокое этическое назначение поэзии, высказывавшимися
Мицкевичем в юности; однако между тем и другим воззрением лежит целая
пропасть. Если раньше Мицкевич понимал это нравственное назначение поэта
как свободное его самоопределение, то теперь оно втискивалось им в
условные рамки официальной церкви и приобретало сверхъестественный,
неземной характер.
Но душевный процесс, переживавшийся Мицкевичем,
происходил не в нем одном. Отчаянное положение польской эмиграции во
Франции и постепенная потеря, по мере того как длилось это положение,
надежды на выход из него при помощи обыкновенных путей, пробудили во
многих эмигрантах, даже причислявшихся ранее к вольномыслящим
демократам, семена мистической религиозности, зароненные в них
католическим воспитанием. Мицкевич увидел теперь себя не одиноким, как
прежде, в своем настроении; ему удалось даже основать религиозное
общество в духе строгого католицизма, которому дано было название
«Соединенные братья» и члены которого, обязываясь вести строго
нравственную жизнь, в то же время усердно предавались чтению и переводу
мистических сочинений вроде Сен-Мартена и Дионисия Ареопагита. Некоторые
из членов этого общества, основанного в конце 1834 года, сделались
впоследствии учредителями известного ордена «Змартвые-встанцы». И
духовное единение с людьми одинаково настроенными, и жизненные неудачи
способствовали тому, что Мицкевич все глубже и глубже уходил в
мистицизм. Его вера во все чудесное достигла таких размеров, что он с
целью узнать будущее не усомнился отправиться к известной ясновидящей
Парран и под большим секретом передавал в письмах друзьям ее пророчества
вроде того, что скоро должны произойти большие политические перевороты,
которые начнутся с Польши, причем из этой страны выйдет политический
мессия народов.
Уклоняясь от споров политических партий эмиграции в
Париже, Мицкевич и его единомышленники искали, однако, в своем
религиозном увлечении того же самого, что осуждаемые ими «политиканы» в
помощи других держав и в разных политических системах, – пути к
восстановлению независимости страны. И те, и другие одинаково ожидали
этого восстановления от постороннего вмешательства – только одни
добивались вмешательства Франции или какого-либо другого западного
государства, а другие – неба. Политики усматривали в воззрениях
Мицкевича враждебный им клерикализм, и это способствовало охлаждению
между ним и многими его прежними друзьями.
Тем временем поэту представилась возможность заняться
тем, что если и не вполне соответствовало его наклонностям, то, по
крайней мере, позволяло устранить грозившую семье нужду. В Лозаннской
академии в Швейцарии освободилась в 1838 году кафедра латинской
литературы. Мицкевич решился предложить себя в качестве кандидата на
нее, отправился в Швейцарию и с помощью некоторых знакомых успел уже
почти добиться благоприятного результата, когда получил известие, что
жена его, остававшаяся с детьми в Париже, сошла с ума. Бросив все
хлопоты в Швейцарии, он поспешил в Париж, где поместил жену в больницу и
в течение нескольких месяцев с тяжелым чувством ожидал ее
выздоровления. Лишь после этого он возобновил старания о месте в
Лозанне, и на этот раз они увенчались окончательным успехом; он был
назначен в 1839 году экстраординарным профессором Лозаннской академии по
кафедре римской литературы с обязательством читать две лекции в неделю в
академии и четыре в гимназии с содержанием в 2700 франков.
Вместе с семьей он переселился теперь в Лозанну и
ревностно отдался занятиям классической филологией, тем более
необходимым для него, что с пребывания своего в университете он не
занимался этою дисциплиной. По природе своей Мицкевич не только не был
педагогом, но учительские занятия даже в юности были ему тягостны. Еще
менее был он ученым, хотя и обладал довольно обширными знаниями в
области литературы. Но, взявшись за педагогический труд, он хотел уже
отнестись к нему добросовестно и почти все свое свободное время
употреблял на чтение древних авторов и различных пособий. Естественно,
оно не могло доставить ему теперь недостававшей учености, пополняя лишь
отдельные пробелы в его сведениях, но, тем не менее, другие свойства его
лекций – блестящее и оригинальное красноречие, богатое мыслями
изложение, ясное понимание общего хода развития римской литературы и
значение ее в литературе всеобщей – приобрели ему популярность среди
слушателей академии.
Долго оставаться в Лозанне поэту, однако, не пришлось.
Вскоре другое дело, более для него близкое и важное, вызвало его опять в
Париж…
Французское правительство задумало в 1840 году открыть в
Collége de France кафедру славянских литератур, которую и думало
поручить Мицкевичу. Друзья убеждали его принять это предложение,
опасаясь, что в случае его отказа кафедра может достаться какому-нибудь
немцу, может быть, врагу польской национальности. Некоторое время поэт
колебался: ему, видимо, не хотелось опять очутиться в Париже, этом
бурном политическом водовороте, а между тем швейцарское правительство,
желая удержать Мицкевича, назначило его ординарным профессором с
повышением жалованья до 3000 франков. Но, в конце концов, Мицкевич решил
ехать в Париж и на официальное предложение французского министра
Виктора Кузена занять кафедру в Colleée de France отвечал выражением
своего согласия.
Адам Мицкевич, Жюль Мишле, Эдгар Кине – профессора Коллеж де Франс. Медальон М. Борреля. вмурованный в 1884 г. в стену зала, в котором читал лекции Мицкевич.
Осенью 1840 года прибыл он в Париж и, промедлив
около двух месяцев, которые употребил на приготовления к курсу, в
декабре начал свои лекции. И эти лекции поэта, как и лозаннские, не
могли блистать ученостью. Из всех славянских литератур он знал, за
исключением польской, только русскую до 30-х годов да отчасти чешскую; с
южнославянскими же литературами он совсем не был знаком и изучал их уже
во время самого курса. Польская литература, конечно, заняла в его
изложении центральное место, относительно же других он высказывал лишь
беглые замечания или придавал их явлениям ложное освещение. Но публика,
посещавшая эти лекции и состоявшая преимущественно из французов и
поляков, в громадном большинстве не обладала необходимыми знаниями,
чтобы заметить эти недостатки, а ораторский талант Мицкевича действовал
на нее притягательно. Французы по большей части остались довольны
лекциями нового профессора, но опасность для него возникла с той
стороны, откуда он ее совсем не ожидал – со стороны его
соотечественников-эмигрантов. Занятые исключительно своим политическим
положением, они не только ждали от Мицкевича, что он обратит свой курс
на служение ему, но и искали в этом курсе указаний на то, к какой партии
причисляет себя его автор. «Наши, – писал Мицкевич, – ходят на мой
курс, но для того, чтобы узнать, какой я партии: аристократ или
демократ? И сердятся, что я не говорю им о политике».
В это же время произошла вторая ссора Мицкевича
со Словацким по следующему поводу. После первой лекции Мицкевича друзья
устроили в честь него ужин, в числе участников которого находился и
Словацкий. На этом ужине он выступил с импровизацией, в которой между
прочим жаловался, что родина не отдает справедливости его таланту,
признавая в то же время преимущество таланта Мицкевича. Последний,
возбужденный впечатлениями дня, отвечал блестящей импровизацией, сильно
подействовавшей на слушателей: в ней он признавал достоинства поэзии
Словацкого, но указывал как на основной недостаток ее отсутствие
христианской любви, без которой не может быть истинной поэзии. Через
несколько дней после этой импровизации о ней начали ходить
преувеличенные слухи, – говорили, будто Мицкевич отказал Словацкому в
звании поэта. Когда же участники ужина решили в память его поднести
Мицкевичу кубок и возложили эту обязанность на Словацкого, это стали
истолковывать как бы признанием со стороны Словацкого своего вассальства
по отношению к Мицкевичу. Когда эти слухи проникли в печать, а Мицкевич
не делал ничего, чтобы опровергнуть их, гордость и оскорбленное
самолюбие заговорили в Словацком: он прервал всякие связи с соперником и
отомстил ему, прибавив несколько ядовитых стихов по его адресу к
писавшейся тогда своей поэме «Беньовский». Среди таких натянутых
отношений прошел первый год лекций Мицкевича в Collége de France,
окончившихся, тем не менее, благополучно. Но прежде чем начался второй
год их, в жизни профессора-поэта произошли события, окончательно
завершившие собою издавна назревавший душевный перелом Мицкевича и
заставившие его не только обнаружить, но и усердно проповедовать
те мистические воззрения, которые до сих пор составляли более или менее
личное его дело. Таким событием явилось обращение поэта к учению секты,
прозванной по имени основателя товянизмом.
Андрей Товянский сыграл такую видную роль в жизни не
только одного Мицкевича, но и многих его современников, что на личности
его стоит несколько остановиться. Уроженец Литвы, сын небогатых
родителей, он окончил виленскую гимназию в 1815 году, но не мог
продолжать образование из-за болезни глаз. Вынужденный таким образом к
некоторого рода умственному бездействию, юноша стал предаваться тем
отвлеченным размышлениям религиозно-мистического свойства, которые были
тогда в таком ходу среди образованного и полуобразованного общества, и
вскоре пристрастился к ним до такой степени, что они сделались для него
необходимою потребностью. В мистицизме, поскольку он, конечно, не
напускной, есть нечто, похожее на действие опиума. Раз поддавшись ему,
вкусив таинственного плода, человек уже не находит в себе силы
отказаться от него и идет все дальше по наклонной плоскости. Так было и с
Товянским. Стремясь к достижению нравственного совершенства, он скоро
во всех самых мельчайших фактах обыденной жизни стал искать указаний
свыше, и ему казалось, что он действительно получал их. Сам он
рассказывал о себе: «Не раз я целый день раздумывал, как должны быть
сшиты сапоги, по нескольку часов проводил в молитве с целью узнать, как
купить гвозди отцу на крышу, чтобы все это было в правде». Поступив
затем на службу в суд, он и здесь при решении дел применял такой же
способ. «Когда я был чиновником, – рассказывает он, – и затевалось
какое-либо дело между крестьянином и евреем, я просиживал утро в
костеле, и потом нужен был величайший труд, чтобы меня не сбили с
результата, какой я наметил себе в молитве». При этом стремление к
совершенству находило у Товянского практическое выражение и в другой
сфере: получив по смерти отца небольшое имение, он заботился об
улучшении быта своих крестьян и приобрел себе доверие и любовь не только
их и крестьян соседних имений, но и евреев, привлеченных его
справедливостью и уважением к их религии. Не одаренный от природы
большой активной энергией, Товянский обладал, однако, значительной долей
силы воли и терпения, убежденный в безнравственности держания прислуги,
он приучил свою жену, вполне разделявшую его взгляды, делать все
необходимое в доме, а во время ее болезни, не боясь насмешек
сослуживцев, сам ходил на базар и готовил обед.
Таков был этот человек, когда ему пришла мысль, что он
предназначен небом в миссионеры нового учения, долженствующего
преобразовать мир. Само это учение представлялось ему не вполне ясно.
Проповедь личной нравственности, достигаемой посредством
религиозно-мистических упражнений, занимала в нем первое место, – но к
этому присоединялись и туманные предсказания относительно готовящегося
политического и общественного преобразования, которое должно было, по
мнению Товянского, довершить дело, начатое еще Наполеоном, причем этот
последний выставлялся как образец высоты человеческого духа. Такое
воззрение на Наполеона как на явление получудесное несомненно находилось
в тесной связи со взглядом на него польского простого народа. Но, даже
решаясь выступить с проповедью этого учения, Товянский не разрывал связи
с католическою церковью и не переставал считать себя верным ее
последователем. Но иных взглядов придерживались другие. Товянский,
сознавая, что у него нет качеств, необходимых для проповедника нового
учения, решился прежде всего склонить к нему какое-нибудь пользующееся
авторитетом лицо, а затем уже через посредство его, как через нового
Аарона, действовать на массу. С этой целью он обращался последовательно к
архиепископу Познанскому Дунину и к генералу Скржинецкому; но и тот, и
другой, хотя с уважением относились к нему как к человеку нравственному и
религиозному, усмотрели, однако, в его учении и проповедуемой им миссии
ересь и решительно отказались признать ее. Тогда Товянский решил
направиться к Мицкевичу. Нужно заметить, что перед этим, бывая за
границей, он познакомился в Дрездене с Одынцем и много слышал от него о
поэте. Одынец рассказывал ему не только о настоящем Мицкевича, о его
жизни и настроении, – но сообщал и многие подробности из его прошлого,
относительно которых самому Мицкевичу неизвестно было, что Одынец знает
их, так как последний слышал их не непосредственно от поэта, а от более
близких его друзей. Вероятно, эти-то сведения и натолкнули Товянского на
мысль обратиться к поэту, религиозное настроение которого подавало
надежду на принятие им нового учения, а слава могла ручаться за успех
пропаганды с его именем. Между тем именно в это время, летом 1841 года,
Мицкевича вторично посетило раз уже испытанное им несчастье: жена его
опять лишилась рассудка, и он должен был поместить ее в больницу. Этим
случаем и воспользовался Товянский для своих целей.
В июле 1841 года он явился к Мицкевичу и, как бы впервые
узнав здесь от него о болезни его жены, сообщил ему какое-то средство
для ее излечения. Когда средство это подействовало и Мицкевич привел
выздоровевшую жену домой, Товянский объявил ему о своей миссии и при
этом, в доказательство истинности своих слов, сообщил ему некоторые
факты из его же собственной жизни, остававшиеся тайной самого поэта и
его ближайших друзей. Факты эти могли быть ему известны от Одынца, но
Мицкевич, конечно, этого не подозревал и уверовал в подлинность
явившегося перед ним пророка. Эта вера не была, однако, результатом
мгновенного аффекта. Поэт был прав до некоторой степени, когда
впоследствии утверждал, что он предвидел и предчувствовал появление
Товянского. Ум его и воображение доведены были до болезненного
расстройства всеми несчастиями, личными и общественными, в таком
изобилии падавшими на него; тоска по родине с течением времени принимала
все более страстный характер, а чтение мистических сочинений придавало
этим чувствам определенное направление, указывая для них выход в
ожидании религиозно-нравственного переворота, который должен быть
произведен в мире высшею силой.
В лице Товянского перед поэтом воплотился этот
переворот, и представленные им доказательства могли иметь для Мицкевича
значение лишь постольку, поскольку они подтверждали личность пророка, но
не его учение. С другой стороны, именно это ожидание и предвидение
нового учения само по себе должно было возбудить доверие к тому, кто
являлся его провозвестником. Товянский нашел в Мицкевиче именно такого
ученика и помощника, какого он искал, – глубоко и страстно уверовавшего в
призвание своего учителя, в его миссию, готового проповедовать его
учение со всем пылом своей натуры. Воображение поэта дополняло и
дорисовывало туманные и неясные стороны этого учения, поскольку оно
касалось общественной и политической жизни, и ему казалось, что давно
ожидаемый им миг переворота уже наступил. Он писал письма к друзьям,
бывшим вне Парижа, приглашая их приехать сюда, извещая их о появлении
«необыкновенного мужа». Одного из своих приятелей он уговаривал даже
вернуться из Америки, куда тот уехал, и уверял его, что слышанное уже им
от Товянского так чудно, «что стоило бы съездить в Америку и вернуться
из Америки, чтобы услыхать подобные вещи».
Не ограничиваясь одними увещаниями друзей и знакомых
приступить к новому учению, Мицкевич вместе с Товянским задумал повести
пропаганду в более широких размерах. С этою целью они несколько раз
приглашали польских эмигрантов в парижские церкви, где после службы
Мицкевич и сам Товянский обращались к собравшимся с проповедью нового
учения и приглашением признать его. Таким путем действительно удалось
приобрести несколько сторонников, но вскоре нельзя уже было пользоваться
им для пропаганды, так как по распоряжению Парижского архиепископа
подобные проповеди в храмах были воспрещены. Пришлось на время
отказаться от публичной пропаганды и ограничиться утверждением в учении
тех, которые уже признали его. Этой цели служили еженедельные собрания
под председательством сперва самого Товянского, а затем Мицкевича. Здесь
излагалось и дополнялось учение, долженствовавшее преобразовать мир, и
здесь оно, кажется, впервые приняло более определенную форму.
Согласно пониманию Товянского и его учеников, вселенная
представлялась населенною множеством духов, злых и добрых, вечно
борющихся между собою из-за власти над каждым отдельным человеком. Люди
могут даже вступать в общение с этими духами как во сне, так и наяву при
помощи видений, – но это непосредственное общение с невидимым миром
может быть достигнуто только тем, кто уверовал в Товянского и живет
согласно его учению. Задачей как отдельных людей, так и целых народов и
всего человечества является реализация «слова Божьего», достижение
христианского идеала, впервые поставленного и выполненного Христом, но
не вошедшего еще в жизнь человечества. Вплоть до времени самого
Товянского, по его мнению, были воспринимаемы лишь одни формы
христианства, но не дух его. Реформация не только не оказала услуги
истинному христианству, но еще унизила его, введя разум в
религию, которая может быть постигаема одним чувством. Только с
появлением Товянского, нового мессии, начинается в истории человечества
вторая эпоха, посвященная действительному осуществлению христианства и
проведению его в жизнь как частную, так и общественную. Но у этой эпохи
был свой предвозвестник, и это был не кто иной, как Наполеон. Этот
апофеоз Наполеона, перешедший в ученье Товянского из воззрения польского
простонародья, как нельзя более пришелся по душе Мицкевичу, который,
подобно многим полякам, относился к французскому императору с
благоговейным почтением. Но Наполеон, по учению Товянского, не выполнил
возложенного на него призвания и пал, так как вздумал бороться с Англией
на поприще торговли, для которой французы уже слишком зрелы.
Нужно заметить, что, с точки зрения Товянского, вся
современная ему цивилизация являлась порождением греха; поэтому и
промышленность, и наука являлись занятиями, возможными лишь для тех
народов, которые еще находятся в периоде младенчества, еще не созрели
для «Божьего дела», – но не для французов, поляков и евреев, трех
народов, которых он выделял из всего человечества как избранных Богом.
На них, главным образом, лежит обязанность начать новую эру в истории, и
к ним и обращал Товянский свою проповедь. Принявшие ее должны были
стремиться к душевной экзальтации, которая давала бы им, в свою очередь,
возможность влиять на других и внушать им идеи Товянского. Это душевное
состояние обозначалось у последователей Товянского словом тон, причем рвение к делу и сильная экзальтация обозначались как повышение тона, а
проявление равнодушия – как его понижение. Средством же к достижению
экзальтированного состояния служили частью молитва и пилигримство в
считавшиеся священными места, частью чтение мистических сочинений.
Такое неясное и туманное учение, полагавшее всю
деятельность человека в одном чувстве и отрицавшее все приобретения
разума, не ставя в то же время ясно сознанной и вполне определенной
цели, не могло приобрести себе большого числа сторонников, – и
действительно, за несколько первых месяцев пропаганды количество
последователей Товянского едва дошло до нескольких десятков человек.
Большинство из них были люди необразованные, бывшие солдаты восстания,
проживавшие в Париже без дела, в ожидании какого-нибудь переворота; они
приняли проповедь Товянского главным образом потому, что в устах
Мицкевича она обещала им близкий конец их страданий и независимость
родины; поэт же, долгое время сторонившийся всех политических партий,
считался человеком осторожным. Многие из них до такой степени уверовали в
возможность скорого возврата на родину, что распродали все свое
имущество и переселились в гостиницы. Не мудрено, что среди этих людей и
увлечение новым учением, которое уже само в себе заключало много
суеверия, приняло довольно грубые формы. Некоторые из них, правда, мало
интересовались мистической стороною учения, но другие уверовали и в нее –
и видения, чудесные сны, таинственные пророчества, никогда, впрочем, не
оправдывавшиеся, сделались обычным явлением в их среде. Сам Мицкевич,
все глубже уходя в мистицизм, рассказывал о снах и видениях, посещающих
его, передавал, как он видел окружающих его злых духов, и, казалось,
вполне выполнял требование Товянского – отречься от земного разума и
решиться на «оглупение ради Христа».
В то же время он решился воспользоваться всеми
средствами, какими мог располагать, для публичной пропаганды учения.
Такими средствами являлись у него кафедра в Collége de France и место
председателя, которое он занимал в существовавшем тогда в Париже
Польском историко-литературном обществе. И в том, и в другом месте поэт
начал проповедовать идеи Товянского, причем, однако, на кафедре он был
осторожнее. Лекции его изменили свой характер, – из очерка истории
славянских литератур они мало-помалу обращались в чтения, посвященные
исключительно вопросам общественным и религиозным, для которых
литература служила только предлогом и прикрытием, но характера прямой
проповеди еще не принимали. Профессор указывал на значение славянства
среди европейских народов как племени, призванного развить далее идеи
христианства, причем это призвание, главным образом, выпадало на долю
Польши, которая в течение всей своей истории служила, по его словам,
воплощением христианских начал и пала потому, что эти начала не могли
быть примирены с окружавшими ее земными порядками. С этой точки зрения
он рассматривал и литературу, и историю Польши, находя в них единственно
истинное выражение христианства, подобно тому, как наши славянофилы
находили его в истории русского народа. Мицкевич противопоставлял Россию
Польше, видя в первой олицетворение холодного земного разума,
стремящегося к мирским целям и достигающего их благодаря строгому
расчету своих сил, тогда как во второй он усматривал только горячую
веру, дающую возможность совершать великие дела с самыми ничтожными
средствами, и готовность на самопожертвование во имя великих идей.
История вообще представляет собой такой богатый
арсенал фактов, в котором можно набрать их в подтверждение самых
неожиданных обобщений, если только не обращать внимания на факты
противоположные и не обладать стремлением к беспристрастной истине. Но у
Мицкевича в это время истина была уже готовая, данная ему не наукой, а
вдохновением, которое ему казалось божественным, и поэтому он брал
только такие факты, какие подходили под его взгляды. За этим
историческим положением была у него еще и другая цель, по отношению к
которой оно являлось только средством, – желание пробудить в своих
слушателях доверие к безграничному энтузиазму и унизить перед ними
рационализм, являвшийся самым главным врагом нового мистического учения.
В лекциях этих проскальзывали и намеки на последнее, на ожидаемый
умственный переворот, указывалось даже значение Наполеона как человека,
подготовившего к нему мир; но в течение всего 1841/42 академического
года профессор еще не решался выступить окончательно в роли
проповедника. Лишь с началом следующего года лекций он, с согласия
Товянского, получившего между тем от французского правительства
приказание выехать из Франции и переехавшего в Бельгию, стал говорить
более решительно.
Теперь литература и ее представители совсем
отступили в его лекциях на задний план, а первое место заняли нападения
на материалистическое направление века, на несовершенства общественного
строя и указание начал, долженствующих устранить их своим проникновением
в жизнь. Проповедь товянизма делалась все резче и откровеннее и вела
Мицкевича к разрыву с той католической церковью, в которой он еще
недавно видел единственный путь к спасению. Польские ксёндзы усмотрели в
учении Товянского ересь и пытались подействовать на Мицкевича
увещаниями, а затем, когда это не удалось, стали нападать на товянизм и в
церковных проповедях, и в печати. Поэт, глубоко убежденный в истинности
провозглашаемого им учения, не испугался обвинения в ереси и отвечал на
него упреками в бездействии, холодности к действительным нуждам
человечества и лицемерии со стороны представителей официальной церкви.
«Когда народ, – писал он в частном письме, – движется к гробу, потому
что высший дух отваливает камень, вы спрашиваете у этого духа, имеет ли
он патент на звание механика и форменное разрешение входа на кладбище». И
в лекциях своих он начал резко и страстно обвинять официальную церковь в
том, что она не заботится о действительном проведении в жизнь
христианских начал. Вместе с тем, продолжая в течение этого и следующего
года изложение своих религиозных и общественных взглядов, он указывал
идеал жизни в быте славянских народов, где сохранилось и свежее
религиозное чувство, и глубокое сознание необходимости большей правды в
экономическом строе, причем последнее он усматривал в существовании
общинного землевладения. Наконец, достаточно уже, как ему казалось,
подготовить умы слушателей к воспринятою нового учения. На одной из
мартовских лекций 1844 года он заявил, что представитель и виновник
новой эпохи в жизни человечества появился уже на земле, и пригласил
слушателей засвидетельствовать, что они знают его. Присутствовавшие
«товянчики» отвечали восклицаниями – и так состоялось публичное
«провозглашение учителя и дела». С этого времени Мицкевич уже вполне
посвятил свои лекции открытой проповеди товянизма, которой, однако, не
суждено было долго продолжаться. Когда профессор начал приглашать с
кафедры своих слушателей к духовному общению с духом Наполеона и
раздавать портреты последнего, министр просвещения Вилльмен попросил его
отказаться от подобных манифестаций и после последовавшего отказа
предложил ему подать просьбу об отставке или, по крайней мере, о
продолжительном отпуске. Мицкевич выбрал последнее, – ему был дан
шестимесячный отпуск, а заместителем его на кафедре назначен был
французский литератор Киприан Роберт. Еще ранее поэт должен был
отказаться от места председателя Историко-литературного общества, так
как члены последнего находили неуместною его деятельность по
распространению товянизма. |