Выехав из Петербурга на пароходе, Мицкевич
высадился на берег в Травемюнде и оттуда сухим путем через Любек,
Гамбург и Берлин отправился в Дрезден. На этой дороге более
долговременной остановкой для него был только Берлин, где он
познакомился с польскими студентами, посещавшими здешний университет,
славившийся тогда лекциями Гегеля. Мицкевич был несколько знаком с
немецкой философией; еще будучи учителем в Ковно, он читал труды Канта и
Шеллинга, но и тогда уже это чтение давалось ему с большим трудом, а с
того времени поэт отвык от философских рассуждений, отводя даже в теории
первое место непосредственному чувству. Тем менее могла ему понравиться
заключенная в туманную оболочку и выраженная запутанным и неясным
языком философия Гегеля. Он посетил несколько лекций славного
профессора, но остался к ним вполне равнодушен и даже посмеивался над
энтузиазмом к нему студентов. Около месяца пробыл Мицкевич в Берлине и
затем отправился в Дрезден, где, согласно условию, он должен был
съехаться с Одынцем. Из последнего города оба молодых путешественника
направились в Веймар – на поклонение к признанному патриарху европейских
поэтов Гёте.
Свидание Мицкевича с Гёте действительно состоялось, но,
по-видимому, обе стороны остались не вполне довольны им. Гёте имел
вообще довольно поверхностное и неясное понятие о деятельности
Мицкевича, из произведений которого были переведены на немецкий язык
лишь ничтожные отрывки; общая же репутация последнего как реформатора
польской поэзии в духе романтизма была еще недостаточна для того, чтобы
выставить его в привлекательном свете в глазах человека, давно уже
переживающего это движение. И сами личности обоих поэтов были во многих
отношениях разительно противоположны: Гёте, находившийся в это время уже
на склоне своей жизни, обладал ясным и положительным умом,
разносторонним и глубоким образованием и был чужд всякого мечтательного
увлечения. Эта пытливость и глубина его ума особенно поразили Мицкевича,
но не привлекли его, так как, верный своему догмату о первостепенном
значении чувств, не эти качества он считал главными в поэте. В холодной
атмосфере положительного знания, окружавшей великого немецкого писателя,
польский поэт со своей горячей и страстной мечтательностью, со своими
взглядами, выработанными скорее путем поспешного обобщения, чем
кропотливого научного исследования, наконец, со своим
мистически-религиозным настроением – чувствовал себя неловко,
стушевывался, и даже обаяние его личности заметно падало. Поэтому
отношения между Гёте и Мицкевичем за неделю, прожитую последним в
Веймаре, не перешли за границу взаимной вежливости.
Отсюда путешественники направились в Бонн и после
недолгой остановки в этом городе, которой Мицкевич воспользовался для
того, чтобы завязать знакомство с Августом Шлегелем, переехали Швейцарию
и через Сплюген спустились в Италию. Проехав с более или менее
продолжительными остановками Милан, Венецию и Флоренцию, они прибыли в
Рим, где рассчитывали поселиться на более продолжительное время.
Действительно, Мицкевич пробыл в Риме довольно долго, выезжая временами
из него на короткие сроки. Это пребывание в «вечном городе» имело
большое влияние на Мицкевича как в том отношении, что благодаря ему в
душе поэта окончательно возобладало религиозное настроение, так и
потому, что здесь последний раз в жизни он испытал сильную любовь,
оставшуюся, как и в первый раз, неудовлетворенной, – хотя и по другим
причинам.
Италия как страна по преимуществу художественная, в
которой сохранились величайшие памятники искусств, не производила
особенного впечатления на Мицкевича. Его образование не было достаточно
полно для того, чтобы подготовить его к восприятию тех эстетических
впечатлений, какие в изобилии представлялись здесь. Точно так же мало
привлекала его и история страны. Он, правда, читал в Риме Ливия, находя
особенный интерес в этом чтении, когда можно вечером идти смотреть сцену
событий, о которых читал утром; но интерес этот был преимущественно
делом чисто художественного чувства. Критические изыскания Нибура
возмущали его, потому что они разрушали прекрасные предания, и он не
колебался утверждать, что история есть скорее область поэта, который
своим чувством может охватить дух событий вернее ученого специалиста.
При таком поверхностном отношении к предмету ни та, ни другая сторона
его не могла оказать сильного влияния на ум поэта.
Но гораздо понятнее оказалась для него, гораздо
явственнее говорила его сердцу Италия современная, с ее папством и
католицизмом. Религиозное чувство никогда не умирало в Мицкевиче, но во
время пребывания своего в университете он временно до некоторой степени
усвоил себе если не дух, то господствовавшую тогда манеру французской
философии XVIII века с ее скептицизмом. Уже увлечение романтизмом
поколебало это направление, и в последующие годы жизни Мицкевича оно все
более становилось чуждо ему, но он не останавливался еще вполне
серьезно над этим вопросом, так как действительность ставила другие
задачи. В Италии католицизм предстал пред ним во всем своем великолепии,
так сильно действующем на впечатлительные натуры, с торжественными
обрядами и пышными процессиями, которые должны были оказать тем большее
влияние на поэта, что с самого момента выезда с родины он почти не видел
ничего подобного. Воспоминания детства, давнишнее, шедшее от
университетских времен убеждение в необходимости нравственного
воздействия на жизнь общества и признание возможности такого воздействия
со стороны религии; наконец, непосредственное впечатление от зрелища
величественной картины католичества в его главном местопребывании – все
это соединилось вместе, чтобы закончить переворот в воззрениях поэта, и
это совершилось тем легче, когда ко всем этим побудительным причинам
присоединилось еще и влияние любимой женщины.
Поселившись в Риме, Мицкевич с Одынцем нашли здесь самое
разнообразное по своему национальному составу общество, среди которого
пользовавшийся уже известностью польский поэт вскоре занял одно из
наиболее выдающихся мест. Особенно часто бывал он в двух домах: русском –
у Хлюстиных, где молодая девушка Анастасия Хлюстина, известная
красавица того времени, собирала вокруг себя блестящее общество
артистов, художников и писателей, и польском – у графа Анквича. Дочь
последнего, Генриетта, мало-помалу привлекала к себе симпатии поэта, и
уже вскоре они обратились в серьезное чувство. 18-летняя девушка,
обладавшая для своих лет и положения серьезным литературным и
артистическим образованием, Генриетта Анквич еще до личного знакомства с
Мицкевичем знала его произведения, увлекалась ими и мысленно делала
личность их автора своим героем. Немудрено, что при встрече с ним, когда
к прежним впечатлениям присоединилась еще и сила личного его обаяния,
это увлечение с произведений перешло на самого автора. Но на пути
взаимного чувства этой пары стояла немаловажная преграда, заключавшаяся в
гордости графа. Анквич охотно принимал Мицкевича в своем доме, но он
представлялся ему, тем не менее, человеком, не имеющим ни имени, ни
положения, и не о такой партии мечтал он для своей дочери. Не изменяя
своей вежливости и радушия по отношению к Мицкевичу, граф принял,
однако, в высшей степени холодно первые признаки зарождавшегося в поэте
чувства к его дочери. В первое время эта холодность не оттолкнула поэта,
и он продолжал часто посещать дом Анквичей, проводя здесь время в
разговорах с Генриеттой о поэзии, музыке и археологии. Несомненно,
влияние этих бесед отчасти отразилось и на религиозном настроении его,
так как Генриетта, воспитанная в духе господствующей католической
церкви, была искренно предана ей.
Среди этих впечатлений, среди шумной и богатой
удовольствиями светской жизни в Риме быстро прошла зима 1829/30 года и с
наступлением весны, когда Анквичи уехали в Париж, Мицкевич также выехал
из Рима, сперва на юг Италии, а затем в Швейцарию. Во время путешествия
по последней он встретился и познакомился с молодым, только что
начинающим тогда свое славное впоследствии литературное поприще поэтом,
графом Сигизмундом Красинским. Впечатление, произведенное Мицкевичем на
последнего, было самого благоприятного свойства. Красинский писал о нем
восторженные отзывы своему отцу. Так, в одном письме он говорил: «Я
научился от него хладнокровнее и беспристрастнее понимать дела этого
света, избавился от многих предубеждений, предрассудков и ложных
представлений. Это человек, стоящий совершенно на уровне европейской
цивилизации, умеющий удивительно согласовать сухой реализм жизни с
самыми возвышенными мыслями поэзии и идеальной философии, человек
чистейших намерений и желаний, обладающий вместе с тем обширным умом,
обнимающим все науки и искусства. Его суждения о политических и научных
вопросах крайне ценны, рассудок непоколебим в делах обыденной жизни,
характер тих и спокоен; видно, что он прошел школу несчастья. Он вполне
убедил меня, что всякая шумиха, как в действии, так и в речах, и в
писании – глупость, что истина и одна только истина может быть прекрасна
и привлекательна в нашем веке, что все украшения и цветы стиля – ничто,
когда нет мысли; что все заключается в этой мысли и что, желая быть
теперь чем-нибудь, нужно учиться и учиться и искать истины везде, не
давая обмануть себя блесткам, светящимся некоторое время, подобно
светлякам в траве, а потом гаснущим навеки. Встреча с ним принесла мне
много добра и, несомненно, будет иметь влияние на дальнейшую мою жизнь,
влияние доброе и благородное». В этом отзыве много, конечно, юношеского
преувеличения, но, тем не менее, он имеет значение, показывая, какое
впечатление производил в эту пору своей жизни Мицкевич на сближавшихся с
ним людей.
Во время путешествия Мицкевича по Швейцарии в Париже
вспыхнула июльская революция, которую он, по словам его друзей, давно
уже предсказывал. Не нужно было быть пророком, чтобы предвидеть
неизбежность столкновения правительства Карла X с народом; но поэт
основывал свое убеждение в этой неизбежности не на внимательном изучении
политической жизни Франции, а на инстинктивном сочувствии к
Наполеонидам, начало которого коренилось еще в воспоминаниях детства.
Тогда как в самой Франции никто почти еще и не думал о восстановлении
империи, он был убежден, что потомки Наполеона должны занять французский
трон, и это убеждение не было разрушено и последовавшими событиями.
Между тем революция вынудила графа Анквича с семейством уехать из
Парижа. В Швейцарии Анквичи встретились с Мицкевичем и провели вместе
несколько дней. Ясно сказавшееся при этом чувство поэта к Генриетте
вызвало, наконец, давно назревавший взрыв со стороны графа, и на пути в
Италию он объявил своей жене, покровительствовавшей дочери, что он
скорее согласится видеть последнюю в гробу, чем женою Мицкевича. Для
самого Адама эта вспышка оставалась пока неизвестной, но уже все
обращение графа достаточно говорило о его нежелании иметь Мицкевича
своим зятем, и поэт, возвратившись в Рим, стал избегать слишком коротких
отношений с графским домом. Тем временем Мицкевич решил окончательно
засвидетельствовать свой полный поворот к католической церкви и с этой
целью исповедовался и причастился в Риме. Мистически настроенный ум
поэта немало поразило то, что, когда прямо из церкви он зашел к
Анквичам, ему рассказали дважды повторявшийся сон Генриетты, в котором
она видела его, одетого в длинную белую одежду с белым ягненком на
руках. В этом он увидел еще одно доказательство существования тайного
сочувствия душ.
В то время как происходили эти события в личной жизни
Мицкевича, в политической жизни его народа назревало событие, имевшее
глубокое влияние на всю последующую деятельность значительной части
польской интеллигенции, в том числе и самого поэта. В царстве Польском
разразилось восстание, и многие поляки, проживающие за границей,
поспешили под его знамена. Этого же ожидали и от Мицкевича, но он не
спешил со своим решением. Он не ждал восстания и не надеялся на его
успех; поэтому, несмотря на все свое сочувствие к восставшим, поэт
медлил с выездом из Рима. Выехав наконец, он отправился в Париж, откуда
надеялся пробраться в Польшу, но не преуспел в этом и направился в
польские провинции Пруссии, куда прибыл, однако, уже слишком поздно,
когда переезд границы сделался невозможным благодаря строгой ее охране, и
само восстание близилось уже к своему концу. Мицкевичу пришлось быть
только свидетелем отступления за прусскую границу уцелевших отрядов
польского войска. Ввиду гибели национального дела он решил никогда уже
более не возвращаться в Россию и разделить, по крайней мере, судьбу
изгнанника с теми, с кем не участвовал в борьбе.
С этого момента началась для него жизнь эмигранта, тем
более тяжелая на первых порах, что крушению надежд на независимость
народа предшествовало разрушение личных его надежд в планах на будущее.
Перед отъездом из Рима, не надеясь сломить сопротивление графа Анквича,
он отказался от всякой надежды на брак с его дочерью и больше уже не
делал никаких попыток к этому. Быть может, такое решение было слишком
поспешно и преждевременно, и граф позволил бы еще уговорить себя, но
гордость поэта, человека бедного, не позволяла ему слишком настойчиво
добиваться руки богатой и знатной невесты.
Он поселился теперь в Дрездене, ставшем в эту пору
сборным пунктом для большинства эмигрантов. Поэт не занимал, однако,
особенно видного места среди последних уже потому, что не участвовал
активно в происходящих событиях, и это обстоятельство ставилось ему
некоторыми даже в упрек. Когда однажды он заметил в разговоре, что
восставшим нужно было похоронить себя под развалинами Варшавы, а не
отступать за границу, ему возразили: «Сделать это следовало разве для
того, чтобы у вас было одной развалиной больше, на которой можно было бы
воспевать наше падение». Эти и подобные замечания, а равным образом и
раздор, начавшийся уже тогда в среде польской эмиграции, побуждали
Мицкевича не выступать за пределы тесного дружеского кружка, тем более
что в это время он предпринял новый большой литературный труд,
долженствовавший, по его убеждению, служить продолжением той борьбы,
которая начата была восстанием. Трудом этим была третья часть «Дзядов»,
имевшая, впрочем, со второй и четвертою общего только одно название. В
ней представлялись события в Вильне 1823—1824 годов, арест филаретов и
следствие Новосильцева, причем все политические страсти восстания были
перенесены в описываемую эпоху. В произведении этом ярко выразился
талант Мицкевича, – но в нем сказалось и господствующее религиозное
настроение поэта, возлагающего на Бога решение всех политических задач
своего века: правоверность поэта в этом отношении доходила до такой
степени, что он не усомнился поместить в свое произведение сцену
изгнания нечистого духа.
Обстоятельства европейской политики, отнимавшие у
эмигрантов почти всякую надежду на помощь со стороны какого-либо
государства, содействовали и усилению среди них пылкого религиозного
чувства, искавшего и чаявшего чудес и вдохновений, и Мицкевич, уже в
Риме торжественно признавший католицизм, сделался теперь открытым
проповедником его. По его мнению, поляки должны были придать своему
движению религиозно-нравственный характер, положив в основу его
католицизм. Эти мнения, естественно, ставили поэта в оппозицию
либерализму, который он презрительно называл «финансовым». С другой
стороны, то унижение, в которое повергла польскую эмиграцию неудача
восстания, вызывало, в свою очередь, реакцию, стремление оправдать себя
высотою своих целей, недостижимых именно вследствие их высоты, и у
Мицкевича начинает появляться идея мессианизма. «Может быть, – говорит
он в письме к Лелевелю, – наш народ призван поведать другим евангелие
народности, нравственности и религии, презрения к бюджетам,
единственному принципу нынешней, поистине таможенной, политики. Сами
ученые французы, – поясняет он далее свою мысль, – не чувствуют ни
патриотизма, ни энтузиазма к свободе, они только рассуждают о нем».
Несмотря, однако, на этот нелестный отзыв о французах,
Мицкевич вскоре отправился в Париж, так как, с одной стороны, ему нужно
было позаботиться о напечатании оконченной третьей части «Дзядов», а с
другой – саксонское правительство начинало явно выказывать неохоту
терпеть долее пребывание в своих границах значительного количества
эмигрантов.
Ко времени прибытия Мицкевича в Париж там собрались уже
все более видные представители эмиграции, делившиеся, главным образом,
на две партии – аристократов и демократов. Горячая вражда обеих партий,
взаимные обвинения, масса самых несбыточных планов и надежд, находивших,
однако, последователей, – вот что встретил здесь Мицкевич. Оторванные
от почвы действительной жизни эмигранты жили мечтами, и чем мрачнее и
непригляднее была действительность, тем сильнее разыгрывалась их
фантазия, жадно воспринимавшая самые неясные и неопределенные надежды.
Мицкевич по складу своих убеждений не подходил ни к одной из главных
партий, на которые разделялась эмиграция: демократ, хотя и не вполне
последовательный, и революционер по своим политическим взглядам, он в то
же время был ревностным сторонником папства и католичества – и это
отталкивало от него Лелевеля и других демократов, – тогда как
аристократы пугались его крайних предложений.
Очутившись, таким образом, в стороне от этих партий,
поэт не думал, однако, отказываться от влияния и голоса в политических
делах эмиграции, а, напротив, самым ревностным образом защищал и устно, и
в печати свою точку зрения, в силу которой в основу решения польского
вопроса должен быть положен религиозный интерес. Развитие этого
положения под влиянием все усиливавшегося мистицизма повело его к
отрицанию европейской науки и всей цивилизации, как порождений
исключительно эгоистического начала. Как прежде в первых своих
романтических произведениях он противопоставлял данным точной науки веру
толпы, так теперь еще резче он всей цивилизации противопоставил
религиозное чувство народа, которое одно, по его мнению, сохранило в
себе истину. За этим необходимо являлся уже и дальнейший вывод, что
народ, сохранивший эту истину, должен будет внести ее и в жизнь всего
человечества, заменив ею старые, узкие формы жизни. Восстановление
Польши должно было знаменовать собою возрождение справедливости в
человеческих и народных отношениях, и одно не могло совершиться без
другого.
Эти воззрения, в которых народный мессианизм играл уже
весьма видную и заметную роль, были высказаны поэтом в двух поэтических
произведениях, написанных в виде подражания Библии, «Книгах польского
народа» и «Книгах польского пилигримства», а также в целом ряде
журнальных статей, – но вначале они не завоевали сочувствия эмигрантов,
тем более, что соединялись с самою удивительною по своим аргументам
критикой существующих европейских порядков и с такими практическими
указаниями и советами, негодность которых била в глаза. Мицкевич
предлагал, например, собрать в Париже оставшихся депутатов варшавского
сейма и провозгласить это собрание представителем всех народов, так как
все остальные представительные собрания выбраны при действии старых,
негодных идей. За таким провозглашением должно было, по его мнению,
почти само собою последовать и утверждение нового порядка, при котором
интересы всех угнетенных национальностей нашли бы себе удовлетворение.
Лишь позже, когда постоянные неудачи и жизнь на чужбине
развили в эмиграции до высочайшей степени страстную мечтательность,
привились в ней и взгляды Мицкевича, имевшие своим источником, с одной
стороны, романтическое понимание народности, с другой – религиозный
мистицизм. Теперь же гораздо более радушный и восторженный прием
встретила вышедшая тем временем в свет третья часть «Дзядов». Но,
восторженно принятое публикой, это произведение надолго поссорило
Мицкевича с другим приобретшим уже известность польским поэтом,
Словацким. Дело в том, что Мицкевич в своей поэме выставил в низкой роли
доносчика под весьма прозрачным прикрытием отчима Словацкого,
профессора Бэкю, про которого действительно, хотя и не основательно,
ходили такие слухи, но с которым, сверх того, у поэта были и личные
счеты. Взбешенный Словацкий, также находившийся в Париже в числе
эмигрантов, хотел было вызвать Мицкевича на дуэль; но друзья убедили его
не делать этого, и тогда он уехал в Швейцарию, чтобы, по крайней мере,
не встречаться с оскорбившим его человеком.
Между тем личное положение Мицкевича, несмотря на новый
литературный успех, доставленный ему третьей частью «Дзядов», было очень
тяжело и в материальном, и нравственном отношениях. Средства к жизни он
получал исключительно от издания своих сочинений, но вскоре уже
оказалось, что этого источника крайне недостаточно, и ему пришлось
прибегнуть к переводам и другим литературным работам второго порядка.
Постоянные же раздоры в среде эмигрантов, их волнения и споры, наконец,
неуспех его политической проповеди, в истинности которой он был глубоко и
страстно убежден, – все это мучило его и доводило почти до болезненного
расстройства. К этому присоединился и еще один удар: один из друзей
Мицкевича, молодой поэт, находившийся под сильным его влиянием, Стефан
Гарчинский, с которым он впервые познакомился в Берлине, заболел
чахоткой. Мицкевич отправился вместе с другом в Швейцарию, воздух
которой мог хотя бы на короткое время продлить жизнь больного, затем
переехал с ним в южную Францию и оставался с Гарчинским до самой смерти
его, последовавшей осенью 1833 года. Мицкевич за время болезни друга
истратил все свои сбережения, а уход за больным совершенно подорвал его и
без того ослабленные силы. Возвращаясь в Париж, он писал друзьям: «Я
похож теперь на француза, возвращающегося с войны 1812 года:
деморализованный, слабый, совершенно оборванный, почти без сапог. До сих
пор я ни о чем не могу думать, но со временем отдохну, и, надеюсь,
вернется и здоровье».
В такой-то обстановке писал в это время
Мицкевич величайшее свое создание, в котором его талант достиг высшей
точки своего развития, – «Пан Тадеуш». Поэт начал его еще в декабре 1832
года и продолжал с редкими перерывами, вызывавшимися лишь нуждой в
немедленном заработке или же обилием других дел, как это было во время
болезни Гарчинского, вплоть до февраля 1834 года. Среди неудач, печали и
скорби настоящего, окутанного почти беспросветным мраком, поэт находил
утешение и бодрость в воспоминаниях о прошедшем, о детстве и юности,
проведенных на родине, переносясь мыслию на эту последнюю и оживляя ее
перед собою силою поэтического воображения. Ум, уставший от шумных
споров политических партий, от крикливой безладицы эмигрантской жизни,
охотно отдыхал на мирных картинах тихой природы и деревенской
обстановки. Это настроение, под влиянием которого создавалась поэма,
ярко и сознательно выражено Мицкевичем в его чудном «Вступлении». «О чем
здесь думать, на парижской мостовой, – говорит он, – слыша вокруг стук,
проклятия и ложь, несвоевременные планы, слишком поздние сожаления,
унизительные ссоры?..» Поэт знает, что это – последствия народного
несчастья и тяжелого положения эмигрантов, в котором единственное
возможное для них счастье – «запереть двери от шума Европы, унестись
мыслью в более счастливые времена и думать, мечтать о своей стране».
«Теперь для нас, – говорит он, – непрошеных гостей в свете, во всем
прошедшем и во всей будущности – только один край, в котором есть
немного счастья для поляка: край детских лет». И, переносясь мысленно в
этот край, «святой и чистый, как первая любовь», в котором он «редко
плакал и никогда не тосковал», поэт находил в нем утешение и даже
надежду, которой не давала ему печальная действительность. Благодаря
именно лирическому настрою произведения, важного для самого творца,
Мицкевич погрузился в работу над ним со всею энергиею и усидчивостью, на
какие только был способен. Первоначально план «Пана Тадеуша» был
значительно скромнее, но по мере хода работы он все более разрастался,
пока поэма от задуманных сначала четырех песен не дошла до двенадцати.
Сам Мицкевич в первых своих письмах об этом произведении определял его
как «сельскую поэму вроде „Германа и Доротеи"» и сообщал, что писание
влечет его к себе неудержимо, что оно «несказанно радовало его, перенося
в милую родину». Летом 1834 года «Пан Тадеуш» вышел в свет и принес
своему творцу громадный триумф. Впечатление, произведенное этой поэмой, в
которой Мицкевич, освободившись уже от всякого увлечения романтизмом и
байронизмом, дал спокойный и ясный шляхетский эпос, было необыкновенно.
Словацкий, прочтя поэму, признал великий талант Мицкевича, над которым
он перед тем смеялся, и забыл даже нанесенное ему оскорбление, а
польская критика единогласно провозгласила «Пана Тадеуша» величайшим
произведением своей литературы.
Но в то время как поэма находила восторженный
прием в публике, сам творец ее был ею уже недоволен, и это недовольство
проистекало не из авторской скромности, не из каких-либо частных
недостатков произведения, а от причин более важных – завершавшегося в
это время серьезного перелома в его миросозерцании. То реалистическое
воззрение, которым проникнут «Пан Тадеуш», недолго оставалось
господствующим в душе поэта и все более вытеснялось мистицизмом, ожившим
благодаря несчастно складывавшимся обстоятельствам. Едва кончив поэму,
Мицкевич писал Одынцу: «Вчера я закончил „Тадеуша" – огромные двенадцать
песен; много пустого, но много и хорошего… Пера я, кажется, никогда уже
не обращу на пустяки, может быть, я и „Тадеуша" бросил бы, но он был
близок к концу. Кончил я с трудом, потому что дух порывал меня в другую
сторону, к дальнейшим „Дзядам", из которых я намерен сделать
единственное произведение мое, достойное чтения… Я убеждаюсь, –
прибавляет он, – что слишком много жилось и работалось для мира сего,
для пустых похвал и мелких целей. Только то произведение чего-нибудь
стоит, посредством которого человек может исправиться и научиться
мудрости». Нравственные задачи, таким образом, открыто ставились
Мицкевичем целью искусства, но этот принцип признавался им еще и раньше,
в пору юности, и не в том заключался поворот в воззрениях поэта, а в
том, что под влиянием охватившего его настроения эти нравственные
задачи, с одной стороны, сильно сузились, с другой же – приняли такой
характер, при котором достижение их с помощью искусства делалось
невозможным, так как они чуть не прямо противополагались последнему. И
по мере того как мистические идеи все более овладевали поэтом, все реже и
реже появлялись у него вспышки поэтического вдохновения, ставшего
теперь редким гостем. Густой туман мистицизма, на время пробитый, как бы
солнечным лучом, созданием «Пана Тадеуша», затем опять, уже сплошною
пеленою, спускается на жизнь Мицкевича, постепенно превращая его из
великого поэта в нетерпимого фанатика и сектанта. Весь остальной период
жизни Мицкевича был занят этим превращением, благоприятные условия для
которого находились и в организации самого поэта, и еще более – в
окружавшей его обстановке. |