10
Отличие в следующем.
Маяковский ясно сформулировал для себя, что для
служения людям потребны не слова, но дела. Или такие слова, которые
являются делом. Проповеди Христа были бы менее достоверны, если бы
Христос, в подтверждение слов, не исцелял больных, не спасал блудниц, не
воскрешал из мертвых, не утешал падших. Одним словом, он не просто
обещал нечто в будущем — но кое-что также делал сегодня. И его дела —
часто опровергающие словесные и законодательные регламенты, как,
например, исцеление в субботу, — и есть то главное, что он принес людям.
Собственно, выражение «суббота для человека, а не человек для субботы» означает одно — не слова нужны, но дела. Даже если
принять толстовскую трактовку Христа и лишить его божественной природы,
останется человек, наделенный такой упорной волей, которая способна
облегчать страдания и утешать скорбь и боль. Возможно, он был одаренный
врач. Возможно, его утешения были столь искренними и страстными, что
пробуждали в людях их внутренние силы. Очевидно, он столь истово
старался отдать свою энергию людям, что эта энергия передавалась многим —
и делала их более стойкими. Именно этой энергией он спас женщину от
побиения камнями — то есть взял и спас от смерти. Это не декларация, это
совершенное действие.
Данную энергию можно определить как любовь — так ее
определяет христианская традиция. Так же определял ее и Маяковский,
который рассматривал любовь мужчины к женщине как частность общей,
общечеловеческой энергии любви. Это совершенно в духе христианской
доктрины — именно так, то есть отдавая свое тепло другим, намерен был
жить поэт Маяковский.
Очевидно, что сочинения стихов о собственном
душевном состоянии или о своем неприятии толпы — для такого служения
недостаточно. Мнить, что люди станут счастливее или здоровее оттого, что
узнают, какой ты гордый и непонятый, — нелепо. Так же нелепо
предполагать, что принесенная тобой в мир красота (если принять, что
искусство — это красота) сделает здоровее больных и согреет замерзших.
Когда вокруг много горя — искусства недостаточно. Требуются конкретные
дела, такие очевидные поступки, как, например, работа Альберта Швейцера врачом в черной Африке.
Поэт на такой подвиг не способен — просто в силу
специфики своей профессии. Очевидно, что должность поэта ставит человека
вне нормальных социальных условий, он — существо уникальное, этим и
интересен. Даже если он страдает, то страдает как-то по-особенному, не
как прочие смертные. Собственно, этим и отличались все без исключения
современники Маяковского, за это и претерпели от безжалостного режима.
Они были обижены и оскорблены обществом, их исключительность была
уязвлена. В награду за муки, их признали потомки — в числе прочего им
простили растерянность, страх, непоследовательность, неряшливую жизнь.
Здесь властвует тот самый закон поэтического иммунитета, той привилегии,
от которой Маяковский решил отказаться. «Но что для меня было
преимуществом, то ради Христа я почел тщетою», — говорит апостол Павел, и Маяковский поступил по его слову.
Ранний Маяковский очень много обещал — но совершенно
не представлял себе, как эти абстрактные обещания выполнить. Понятно,
что он всем хочет счастья, готов призреть сирых, обличает богатых — но
положения вещей это не меняет, это лишь описывает его гордую душу поэта.
Чуда не происходит. Чудо случилось, когда он от поэзии отказался.
В качестве декламатора громких речений он был
наравне со своими современниками, но когда он от данных декламаций
отказался, он выполнил свое предназначение — и сделался отступником в
поэтическом цехе.
Ничего подобного он не смог бы совершить, если бы не
революция. Именно революция наполнила его абстрактные пророчества
(«желаю, чтобы все!») конкретным волевым содержанием. Не умилительное
сочувствие романтическим проституткам и одиноким клоунам — но
обоснованная, обдуманная солидарность с пролетариатом, движущей силой
истории. Не прекраснодушное желание общей любви — но тяжелая работа
вместе со всеми. Когда он стал делать «Окна РОСТА», писать агитки и рекламу — он стал по-настоящему
велик. Так он написал самые значительные свои вещи, в которых описал
устройство идеального общества; это уже не поэзия — но программа
строительства утопического социума. В этом он оказался равен не своим
современникам-поэтам, но Томасу Мору и Кампанелле. Он сформулировал в
стихах программу строительства мира более последовательную, нежели та,
что содержится в призывах компартии, «…чтобы в мире / без России, / без
Латвии, / жить единым / человечьим общежитьем» — эти строчки невозможно рассматривать как
искусство, просто потому, что правда важнее искусства и философия жизни
выше поэзии. Его наиболее последовательная поэма «Хорошо!» представляет
план общественного строительства, от мелочей — до главного. Есть лишь
одна поэма в русской поэзии такого же строительного масштаба, столь же
претенциозная в описании устройства российского общества и роли человека
в строительстве — это «Медный всадник» Пушкина. Очевидно, что
безжалостная формула Пушкина и патетическая формула Маяковского во
многом совпадают, следует сделать поправку на принципиальное различие
понятий «Российская империя» и «Российская революция».
И в том и в другом случае, отдельный человек обречен
— ради строительства общего большого здания. Однако разница все-таки
есть — и принципиальная, поскольку российское здание, ради строительства
которого гибнут единицы, поэты представляли различно. Пушкин
констатирует как хронист: так произошло не случайно, так здесь нарочно
устроено, что ради величия государственности Россия жертвовала и будет
жертвовать своим народом, каждым человеком в отдельности. Маяковский
утверждает, что порядок может быть переломлен. Наводнения не избежать,
стихия — это сама история, само время и его страсти; правда, Маяковский
уже изображал не наводнение, но потоп. Каждый должен принести жертву
добровольно, миллионы Евгениев соединят свои воли, чтобы изменить ход
российской истории, чтобы жить не ради государственности, но ради общего
— разного для всех — счастья свободы. Такая страна, «где с пулей
встань, / с винтовкой ложись, / где каплей / льешься с массами», — такая страна величественна не своей архитектурой,
не Петропавловскими шпилями, не тем, что принимает послов всех стран.
Страна величественна единением воль, общей судьбой для всех, «с такою
землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на смерть».
Это наша земля, земля каждого, этот потоп мы
остановим сами — своими руками. «…Землю, / которую / завоевал / и
полуживую / вынянчил», — такую землю не отдают, на ней строят город-сад.
Это вам не барственное описание случившейся неприятности: знаете,
голубушка, «я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к
несчастью, был». А где ж тебе и быть, как не с народом? Ты что — от
других отличаешься, потому что в рифму говоришь? У тебя что, иные права
на свет и воздух, на смерть и на пенсию? Это что, особый подвиг —
разделить свою жизнь с другими? Разве это не самое что ни на есть
естественное, такое, чем гордиться зазорно?
Российская история такова, что проверяет людей на
шкурность постоянно: на войне, в тюремной очереди, в лагере, в
революции. Одна беда сменяет другую, или, точнее, одна историческая
глава вытекает из другой — и расчленять процесс поглощения людей
исторической мясорубкой на отдельные эпизоды трудно. Тех, что воевали с
кайзером, а после взялись за винтовки, чтобы делать революцию, — потом
их же погнали в лагеря, где они досидели до второй, еще более страшной
войны, в которой их уже убивали всерьез, — и трудно сказать, кому было
тяжелее: тому, кого давили танками подо Ржевом; или тем, кто был на
лесоповале в Сибири; или тем, кто тонул в болотах обреченного
Брусиловского прорыва; или тем, кто рвался по трупам товарищей к
Берлину. Тот, кто был жлобом и жадиной в период революционной разрухи,
скорее всего оказался трусом подо Ржевом — хотя идеологические
составляющие этих событий различны. Однако в России речь всегда идет об
ином, и лишь по видимости об идеологии. Говорится: «коммунисты»,
«капиталисты» — но имеется в виду простое, самое существенное: умение
принять чужое горе как свое, решимость не прятаться за чркие спины.
Можешь — ну, тогда ты чего-то стоишь, а за красных ты при этом или за
белых — потом разберемся. Хрен с ней, с идеологией, речь совсем о другом
— годишься ли ты в товарищи по несчастью? Тот, кто «две морковинки» нес за зеленый хвостик и мог ими поделиться с
голодными, он потом и на Курской дуге неплохо себя вел. Те, кто достойно
вел себя на пересылках, они потом и в окопах вели себя как подобает. А
те, кто исправно писал передовицы в советских журналах, а после победы
капитализма гвоздил давно покойных большевиков — ох, не хотелось бы с
ними попасть в один окоп. Вот их, шкурников, соглашателей — их как раз
Маяковский и называл мещанами. Беда в том, что именно такими людьми и
пишется наша история — нет у нас других летописцев. Это они сначала
гнали народ на Первую мировую — а потом обсмеяли ее нелепицу; сперва
прославили Октябрьскую революцию за свободолюбие — а потом поругали ту
же революцию за кровожадность; сперва воспели Великую Отечественную за
патриотизм — а потом раскритиковали за напрасные жертвы и дурное
командование. Сейчас они служат капиталистическому начальству и пишут о
новой цивилизации и прогрессе — придет время, и они будут так же
искренне ругать ворюг. Именно они и вышли победителями в российской
истории — а революционеров, поэтов и солдат давно уже закопали в могилы.
Поразительно, но все наши рассуждения о двух мировых
войнах, лагерях и революции описывают отрезок времени, равный одной —
одной! не двум! — человеческой жизни. И уж внутри этой одной биографии
мы можем вполне спокойно посмотреть, как человек рос, что делал, где
прятался, где не прятался. Это была история всего лишь тридцати
российских лет, только тридцати лет! Это единая история, цельная и
страшная — и вынуть фрагмент из нее невозможно, не погрешив против
фактов. История одна, она ни хороша и ни плоха — это наша жизнь, другой
нет. И главное, что можно из этой истории извлечь, — это урок, урок не
идеологический (с кем был Маяковский, в какой партии состоял, кому он,
собственно, был попутчиком), но урок человеческого достоинства. Защищать
слабых, не лебезить перед сильными — и это самое главное, чему учит
Маяковский. Его «Про это» — как раз про это. Так он понимал любовь и
человеческие отношения.
«Я / белому / руку, пожалуй, дам, / пожму, не
побрезговав ею. / Я лишь усмехнусь: / — А здорово вам / наши / намылили
шею! (…) Но если / скравший / этот вот рубль / ладонью / ладонь мою
тронет, / я, руку помыв, / кирпичом ототру / поганую кожу с ладони». В стране победившего капитализма не вполне понятно,
как можно так писать о спекулянтах, то есть о людях предприимчивых и
уважаемых. Но в глазах Маяковского спекулянт был подонком,
предпринимательство поэт не уважал, прибыль не поощрял, руку успешному
спекулянту подать брезговал — а ценил равенство и бескорыстие,
непонятные сегодня ценности.
Вот об этом и писал М-.яковский. О том, что такое
«хорошо» и что такое «плохо». В конце концов, он предложил очень простые
и доступные определения для измерения нашего бытия. Не в идеологии
дело. Не в контактах с цивилизацией, культурой, пролетариатом, историей.
А надо — просто, по-человечески. Надо вести себя хорошо и не надо
плохо. Надо не прятаться, надо идти во весь рост, защищать маленьких.
Рядом с поэмой «Хорошо!» стоит другое великое стихотворение, написанное
им для детей, — «Что такое хорошо и что такое плохо?». Эти простые,
очень доступные правила жизни следует выучить, прежде чем рассуждать об
истории и цивилизации. «Этот вот кричит: / — Не трожь / тех, / кто
меньше ростом! — / Этот мальчик / так хорош, / загляденье просто!»
Об этом вообще вся поэзия Маяковского. Не трожь тех,
кто меньше ростом! Это самое главное, что Маяковский сказал. В
развернутом виде это можно сформулировать иначе. Вопрос прост: чем
заниматься поэту в российской мясорубке? На что оставлена эта
пресловутая вакансия поэта? В какой, простите, очереди место надо
занимать — и кому потом про свою очередь и свою печаль поведать? Что же
любить прикажете в подлунном мире, если единение с людьми надо считать
экстраординарным подвигом? Про что стихи-то слагать? Ради чего?
Маяковский решил это сразу, твердо и определенно. «Я с теми, / кто вышел
/ строить / и месть / в сплошной / лихорадке / буден». Маяковский писал ради нового города, такого, где
люди будут не пищей для вещей, а хозяевами вешей — в том числе хозяевами
своей истории. А что придется попотеть — ну да, придется: зато дело
того стоит, оно общее, это дело. «Нашим товарищам / наши дрова / нужны: /
товарищи мерзнут». И ничего нельзя отменить — ни истории, ни боли
другого, ни правоты бедности. В истории просто невозможно не
участвовать: стоит одному отказаться — и пропало общее дело. «Мы будем
работать, / все стерпя, / чтоб жизнь, / колеса дней торопя, / бежала / в
железном марше / в наших вагонах, / по нашим степям, / в города /
промерзшие /наши».
Характерно отношение Маяковского к предметному миру,
к материи вообще. Для него вещь (будь то продукт производства или
государство, то есть продукт социальных отношений) не представляет
ценности сама по себе. Если вещи (предмет, государство) полезны — ими
следует пользоваться, но вещи вне функции не существует. Но если вещь
плохая, ее следует переделать. «Красуйся, град Петров, и стой /
неколебимо, как Россия», — сказал поэт свободы и империи. А поэт свободы и
революции с ним не согласился. Ответил он примерно так: почему же надо
граду красоваться, если это неправедный град? Что хорошего в такой
красоте? Вот будет город праведным, тогда красота к нему сама
приложится. «Надо / жизнь / сначала переделать, / переделав — / можно
воспевать».
Не существует, таким образом, красоты (стихосложения
или даже природы) отдельно от общего проекта человеческого счастья. Всё
— эстетику, искусство, пристрастия, связи — всё должно принести в общий
план строительства. Это весьма безжалостная программа — по отношению к
привычным ценностям. Оправдана она разве что тем, что в результате
строительства образуется такое общее вещество (по Маяковскому — любовь),
растворяясь в котором вещи как бы заново рождаются, обретают высший
смысл и исполняют высшее предназначение. А во время этого строительства —
всем следует пожертвовать. «Если / даже / Казбек помешает — / срыть! /
Все равно / не видать / в тумане». Важно то, что в числе прочего в жертву приносится и
любовь, обычное чувство мужчины к женщине. Согласно Маяковскому, любовь
возможна только всемирная, всеобщая — всякое частное чувство должно
быть растворено в этой всеобщей любви, чтобы впоследствии сделаться еще
выше и чище. До известной степени это положение совпадает с проектами
Платона и Кампанеллы — они также не предполагали в идеальном государстве
наличия интимных отношений пары, жены и дети должны были стать общими.
Основания (у Маяковского и Платона) следующие: интимное чувство
становится преградой между человеком и общественным долгом. Любовь между
двумя гражданами не может вместить в себя общих представлений о
свободе, справедливости, благе, и значит — мешает добиться общей свободы
и справедливости. Следует внедрить в общество такую генеральную
программу счастья, чтобы она растворила частное чувство внутри себя. Эта
программа уже не вполне соответствует христианскому догмату, или,
точнее сказать, она напоминает крайние формы христианского фанатизма —
например, катаров. Данный манифест мало чего стоил бы вне личного
примера. Маяковский показательно принес жертву, отказавшись от поэзии,
превратив свою личную жизнь в пытку. Сделано это было сознательно — ради
той работы, которую он считал необходимой. Много лет подряд он выполнял
необходимую работу: писал стихи на злобу дня, так называемые агитки,
воспитывал, убеждал, доказывал, не чураясь ни мелочей, ни грязи.
Предсмертные строки — «Потомки, / словарей проверьте поплавки: / из Леты
/ выплывут / остатки слов таких, / как „проституция", / „туберкулез", /
„блокада". / Для вас, / которые / здоровы и ловки, / поэт / вылизывал /
чахоткины плевки / шершавым языком плаката» — потрясают. Так на русском языке не писали. Эти
слова не похожи на ранние декламации о проститутках и карточных шулерах.
Это говорит усталый взрослый мужчина, которому надо было сделать
работу, — и он сделал. Это было очень хорошо сделано.
11
Однако это не конец истории Маяковского.
Довольно быстро выяснилось, что конкретное
содержание, которым Маяковский наполнил свои абстрактные пророчества,
отнюдь не прямо соответствует объявленной евангельской цели. Для
апостола — общество людей едино, все равны перед словом Божьим, но для
агитатора общество — машина, в которой надо умело регулировать
программы, отличать важные от неважных. Иными словами, его
не-поэтическая деятельность попала в ту же зависимость от расслоения
общества, что и поэтическая. Нет толпы, обуянной религиозным экстазом, —
но есть управляющие, которые данный экстаз дозируют. Он отказался от
стихов, поскольку стихи не могли служить сразу всем людям, а агитки —
могли. Но выяснилось, что агитки, как и стихи, принадлежат отнюдь не
всем, но лишь тем, кто данным обществом управляет, кто данными призывами
манипулирует. Он отказался от общества поэтов, но попал в окружение
чекистов. Его собеседниками стали не снобы и кривляки (от тех он
отвернулся давно), но чудовища и живодеры. Один адрес, по которому
проживал поэт, чего стоит! Для человека, последовательно «делающего»
свою жизнь, это поистине феноменальная оплошность — соединить свое имя с
Лубянкой. Не требовалось слишком усердного анализа событий, чтобы
понять: он вооружил своими афоризмами — палачей, наделил речью —
подонков. Не требовалось проницательности гения, чтобы увидеть, как
проект мировой любви реализуется в строительстве лагеря. И делалось это
при его участии. Мысль о том, что его руками создается идеологическая
машина, была невыносима. Некогда он переживал, что стихами его могут
пользоваться люди, которые любят «баб да блюда» — они будут пользоваться
его стихами на том основании, что поэзия принадлежит красоте, а красота
обслуживает богатых. Случилось так, что его некрасивыми стихами тоже
стали пользоваться, причем совсем не отверженные, но власть имущие.
Но и это еще не все. Хуже всего то, что Маяковский
был вынужден врать — и случилось так естественным ходом событий. Для
того, кто назвался апостолом, чьим рабочим инструментом является не
поэтическая эстетика, но социальная правда, для такого человека стать
лжецом — нестерпимо. Все творчество — это (по заявленной программе)
обнаженная правда, это крик истины. А вышло так, что пришлось врать. Он,
не спускавший бюрократам, мещанам и буржуям ни малейшей провинности,
реагировавший на любую неточность интонации, каждую новость в газете
провожавший язвительной частушкой, — он умудрился ни строчкой, ни
полусловом не отреагировать на расстрел Гумилева. Вот, убили храброго
человека, большого поэта — расстреляли в подвале. Где же ты, трибун,
умеющий переживать за «миноносцы и миноносочки», за товарища Нетте, который «тянет след героя,
светел и кровав»? Разве не этот же самый Маяковский некогда писал:
«Слышите! / Каждый, / ненужный даже, / должен жить; / нельзя, / нельзя ж
его / в могилы траншей и блиндажей / вкопать заживо — / убийцы!» Отчего же этих, конкретных убийц он не заклеймил?
Что Шаляпин уехал в эмиграцию — заметил, что Горький отсиживается на
Капри — разглядел и в стихах немедленно отразил. А что Гумилева
расстреляли — не заметил, не отразил. Вот, началась кампания против
Троцкого, Лев Давыдович отныне в изгнании, он стал врагом революции, а
еще вчера был ее символом — позвольте, так ведь этот самый Троцкий в
поэме «Хорошо!» упомянут, и что ж теперь, надо проглотить новость? Или,
может быть, надо обсудить событие в стихотворной форме, задать вопрос
«товарищу правительству»? Ведь задает же поэт колкие вопросы
фининспектору, отчего бы «товарищам из Губчека» не задать вопрос?
Особенность творчества состоит в том, что умолчаний оно не переносит —
умолчание немедленно делается враньем. Не сказал про расстрел Гумилева
сегодня, не сказал завтра, не сказал послезавтра — и уже трудно
именоваться самым честным, самым отчаянно искренним.
Вопиющий пример вранья — это любовная драма поэта.
Человек, яростно описывающий небывалую доселе любовь, вынужден был
примириться с унизительным бытовым компромиссом. Поэт, ненавидящий
пошлость, стал участником пошлейшей истории, дикой жизни втроем,
напоминающей не то рассказы Мопассана, не то романы Арцыбашева. «Не сплетничайте», — просит он в предсмертной
записке, и как же горько читать эти жалкие слова. Так это же Маяковский —
который гору Казбек готов срыть, если гора помешает строительству
нового мира. Нет, не может быть, чтобы, служа утопии, — он попал в такое
житейское болото. Более всего на свете Маяковский ненавидел пошлость.
Не власть богатых, не несправедливость мира, а именно пошлость. Богатые,
жирные, подлые — это все разные ипостаси пошлости. В его эстетике
понятию «любовь» противопоставлено понятие «пошлость» — и вот случилось
так, что именно любовь сделала его бытовое существование крайне пошлым.
Как-то само собой вышло, что те поэты, которые не понимали титанической
прелести вселенской любви и лелеяли шкурные интересы, — все они
умудрились обзавестись не-пошлыми, довольно оригинальными биографиями:
кого расстреляли, кто повесился, кто сгнил в лагере. А он, певец самого
прямого и ясного пути, взялся покупать в Париже автомобиль «Рено», и не
для нужд революции, а чтобы угодить стареющей кокотке. «Купить:…2
забавных шерстяных платья из очень мягкой материи. Одно очень
элегантное, эксцентричное из креп-жоржета на чехле. Хорошо бы цветастое,
пестрое. Лучше бы с длинным рукавом, но можно и голое. Для встречи
Нового года». «Щеник! У-УУ-УУУ-УУУУ! Неужели не будет автомобильчика! А я
так замечательно научилась ездить!.. Пожалуйста, привези
автомобильчик!..» Ведь это просто реплики из пьесы «Клоп». Так и
хочется сказать словами персонажа комедии: «Захватите, Розалия
Павловна!» И ужас от того, что он сам превращается в ненавистного
мещанина — ужас происходящего стал внятен Маяковскому. Наивен будет тот
исследователь, который захочет видеть в поздних сатирах всего-навсего
разоблачение нового советского мещанства. Поэт, никогда не писавший
ничего, кроме автопортретов (портрет другого ему не давался — все, что
происходило с другими, он переживал через рассматривание себя), написал
свой очередной автопортрет в герое пьесы «Клоп» — в обывателе
Присыпкине. Когда герой комедии восклицает: «Требую, чтобы была красная
свадьба и никаких богов!», — мы слышим пожелание самого Маяковского —
это ведь сам поэт хотел вселенской красной свадьбы и никаких богов. А
то, что красная свадьба обернулась диковатым семейным трио, чекистами,
креп-жоржетом и прочей пакостью — ну, так уж случилось с ним, и надо
было быть слепым, чтобы не увидеть, как именно случилось. Он увидел — и
ужаснулся. И нарисовал свою историю — мечты и реальность — достаточно
подробно. Никакому критику не под силу так унизить все то, что было
поэту дорого. Вот он, Маяковский-Присыпкин, в столь вожделенной
«лаборатории человечьих воскрешений». Этому комическому герою,
уродливому Присыпкину, поэт отдает свою сокровенную надежду —
воскреснуть и «долюбить». Началось с трагедии «Владимир Маяковский» — а
завершалось пьесой «Клоп». Это был его собственный путь — и одновременно
путь революции. «Купить:…Чулки. Бусы (если еще носят, то голубые).
Перчатки. Очень модные мелочи. Носовые платки». Это же его любимая
пишет, та самая, которую выдумал Бог. Так может быть, Бог выдумал как-то
дурно? Или сам Бог — скверный?
Провозгласить себя апостолом нетрудно, даже
послужить правому делу можно, а вот поди исхитрись, проживи не пошло.
Эта бытовая пакость происходила с ним ровно по тем же законам, по каким
служение коммунизму оборачивалось сотрудничеством с карьеристом
Ермиловым, дружбой с чекистом Аграновым и рукопожатиями, после которых надо мыть руки.
12
Все вышеперечисленное тем печальней, что Маяковский
был человеком исключительного благородства, гипертрофированной
совестливости, он был во всех отношениях крупным человеком. Ошибались в
то время все, невозможно было не совершить ошибку. Просто грехи у
обычных людей оправданы их небольшим размером, а масштаб Маяковского
сначала закрывает то дурное, что было, но зато когда дурное
обнаруживается — критик испытывает своего рода злорадство: смотрите-ка, и
этот тоже замарался. Даром что большой, а измазался, как маленький.
Охотничий азарт в поисках некрасивых строк и неточных поступков и питает
критику Маяковского.
И даже мало сказать так. Любой, даже справедливый
упрек Маяковскому — выглядит мелко рядом с ним: слишком много им
сделано, действительно сделано так, как не смог никто другой — чтобы
мерить его по общему аршину. Столько грязи налипло — любого другого уже
не было бы видно под грязью и сплетнями, а Маяковский — остается
прекрасен. И это очень обидно для критиков. Из поколения в поколение
приходят новые разоблачители, которым оскорбителен его размер. И всегда
будет приятно ничем не примечательному клерку указать гению на его
грешки, и всегда найдется добропорядочный семьянин, примерный демократ,
который укажет, в чем провинился самоуверенный огромный мужчина. Видите,
как вляпался, — да он такой же дурной, как все, только притворяется
чистым.
Ему бы взять да стряхнуть с себя всю эту нечисть,
разом очиститься от дряни. Передернуть богатырскими плечами, и все это
отвалилось бы, как шелуха. Все эти «костюмчики Осику», телеграфные
переводы денег в Париж, хлопоты о визах для тщеславной дамы, ночные
попойки с заместителем Ягоды — как это все не соответствует заявленному
образу апостола. Интересно, стал бы апостол Павел бегать по галантереям с
образцом шелковых чулок? Стал бы Петр выпивать с чекистами? Впрочем, мы
ведь знаем, что реальный апостол Петр именно с ними, ему современными,
чекистами — и сидел у костра, и даже крики петуха слушал. Отчего бы не подумать, что нечто, случившееся с
Петром — и вернувшее ему силы и страсть — произошло и с Маяковским? Тем
более что он-то никого, кроме самого себя, не обманывал — а если себя и
обманывал, то платил за обман щедро, своей же жизнью.
Маяковский, «огромивший» мир мощью голоса, обещавший
в стихах не смолчать, если увидит в действиях власти подвох («я бы /
стал бы / в перекоре шествий, / поклонениям / и толпам поперек»), — отчего же не встал поперек фальши? Отчего же не метал, как обещано, бомбы («по Кремлю бы / бомбами / метал: / д о л о й!»)? Спросить так очень хочется, это такое нормальное интеллигентное любопытство. И спрашивают.
Всякая критическая статья (и данная статья не
исключение) неизбежно переходит в тон личных упреков. Поэта берут за
пуговицу и пеняют: как же вы могли — писали это, а делали то? Однако все
поэты поступали не так, как писали. Пушкин писал возвышенные стихи Анне
Керн, которую в письмах именовал «вавилонской блудницей», а Гарсиа
Аорка, будучи гомосексуалистом, сочинял любовные романсы про дам. Все
дело в том, что Маяковский объявил себя не вполне поэтом — он же сказал,
что он апостол.
Дело в том, что от любого другого поэта подвига не
ждешь. Поэт не затем существует, чтобы совершать подвиги, он пишет о
своем, о личном, а если его биография (как это случилось со многими
поэтами в годы репрессий) и становится трагичной, то становится она
трагичной волею обстоятельств, а не выбора. Однако от крупного мужчины,
который именно подвиг объявил условием творчества, — от такого мужчины
именно подвига читатели вправе ожидать. Апостол обязан отдать жизнь за
веру, иначе какой же он апостол?
Трудно себе представить, чтобы Маяковский не видел
всех этих противоречий. Трудно представить, что подмеченное критиками не
мог заметить он сам, человек гениальный. Встать поперек у него не
получилось. Тогда он поперек — лег.
Невозможно пострадать за всех — это, увы, не в
человеческих силах. Символически — да, в генеральном смысле —
пожалуйста. Для Господа Бога Живого — вероятно, возможно. А смертному, с
двумя руками, с двумя ногами — пострадать за всех не дано. Поэт в самом
начале своего пути говорит: «за всех расплачусь, / за всех расплачусь», — эта фраза имеет ценность только в том случае,
если ее понимать не буквально, а как гиперболу сострадания… В противном
случае — звучит как неуместное хвастовство: буквально всем помочь
нельзя. Вот даже Гумилеву, человеку знакомому, и то сострадать не
получилось. Куда уж — всем. Однако масштаб претензии был таков, что
требовалось метафору сделать явью.
Феноменальное значение Маяковского состоит в
следующем: поэт Маяковский вернул понятию «творчество» его изначальный
смысл: чтобы быть поэтом, следует не сочинять, а буквально творить, то
есть создавать из небытия жизнь. Из той грязи, что имеется в наличии,
надо создать достойное и светлое. По отношению к такому творчеству —
любое просто сочинительство окажется мелким. Так же точно, как некогда
он мог играть на водосточных трубах ноктюрн, — так же можно из
сложившихся дурных обстоятельств все-таки построить — вопреки здравому
смыслу — идеальные.
Это же можно сказать иными словами. Мужчина,
защитник, рыцарь — никого не может покинуть. Ни даму (какой бы дрянью та
ни оказалась), ни революцию (даже если та изменила себе).
Ответственность дается раз и навсегда, однажды появившись, никуда не
уходит. Отказаться от Лили Брик или от революции невозможно не потому,
что они слепо видятся хорошими, а потому, что рыцарь выполняет миссию
защиты до конца, невзирая на свойства объекта защиты.
Положение, в котором оказался Маяковский, заставляло
задать вопрос: а существует ли помимо коммунистической идеологии —
собственно коммунизм, коммунизм катакомбный, протокоммунизм? То есть возможно ли уравнять
практику коммунистической идеологии с практикой, скажем, христианской
церкви, которая не всегда буквально следует проповеди Христа, но
является идеологическим аппаратом? Таким образом можно было бы сохранить
свою апостольскую миссию при идеальном коммунизме — только отделить
себя от конкретной чиновной власти. Самопровозглашенному апостолу
требовалось уточнить, каких именно богов он является апостолом, есть ли
несколько изводов коммунизма — или коммунизм весь такой, однородный. Так
появилась поэма про Ленина, в которой Маяковский старается
растождествить образ вождя революции с конкретной практикой
революционного государства. Поэма получилась плохая — и задача решена не
была. Мешала решению и общая принятая им модель бытия: единая
субстанция любви не дробилась на части, нельзя было разделить служение
революции — и служение идеологии. Если общая посылка верна — то
противоречия быть не должно. А оно было.
И тогда Маяковский совершил отчаянное, последнее
усилие: он захотел представить революцию и свое опьянение насилием и
государственным строительством — как фрагмент большой религиозной
мистерии, мистерии, вдохновленной Любовью. Именно так, с большой буквы,
поскольку речь идет не о человеческом чувстве — а о надчеловеческом,
вселенском материале для строительства. Иначе говоря, он совершил
усилие, обратное своему юношескому, — некогда он любовь превратил в
революцию, а теперь вот попытался революцию, реальную, с матросами и
чекистом Аграновым, с концертами в клубах и поездками в Берлин, с
бюрократами и волокитчиками, вот эту революцию конвертировать обратно — в
любовь. Только уже требовалась большая Любовь, «пограндиознее
онегинской».
Любовь, которая воспринималась им как единая
энергетическая субстанция, была персонифицирована не в идеальной
Беатриче, а в земной непорядочной, сластолюбивой женщине — но неважно,
неважно! «Очень / много / разных мерзавцев / ходят / по нашей земле / и
вокруг» и мы их «всех, конешно, скрутим» — но это ведь не донос в ГПУ, это мечта о вселенской гармонии, о Телемском аббатстве. Не с того конца, так с этого — но войдем в единое
тело Любви, и она окажется столь же милосердной, как и христианская,
никуда не денется. В конце концов верилось: вся эта дрянь уйдет, все
по-дытожится правильно, баланс восстановится, дебет с кредитом сойдутся.
А — не сходились. Революция, которую он любил как
женщину, поскольку в общем веществе любви не отличал частное от
общественного, — достигла зрелых лет. И он увидел, что любви нет — во
всяком случае, нет любви той, христианско-коммунистической, общей,
честной, чистой. Именно об этом его надрывная поэма «Про это». Поэму
принято аттестовать трагической. Надрыв и пафос стихов упрямо вопиют о
трагедии — но как-то не вполне ясно, в чем именно состоит трагедия. В
этой поэме Маяковский говорит не столько о социальных вещах, не столько о
конкретной беде, не о гнете буржуев или судь бе пролетариата, не о
страдающих лошадях или униженных проститутках — он говорит о вещах
онтологических, присущих бытию вообще. Его оскорбляет онтология — само
устройство вещей. Он говорит о всемирной трагедии: мир устроен так, что
всеобщей Любви не получается. Устройство вещей таково, что между
алкаемой поэтом огромной мировой любовью и ее воплощением в земной жизни
— между идеалом и реальностью — находится много мелких страстишек,
«любовишек», «обыденщины» и «обывательщины». Именно наличие этого
мелкого быта, не готового превратиться в великую мистерию, и есть самая
страшная трагедия (по Маяковскому). Именно эта «обывательщина» опутала
революцию, именно эта «обыденщина» унизила экстраординарное чувство
вселенской любви, которое Маяковский готов был предложить миру. Вопрос,
который сформулирован творчеством революционного поэта Маяковского,
довольно прост: может ли существовать великое вселенское чувство любви
без конкретного земного чувства любви? Человек Владимир Маяковский
конкретной любви не знал и, возможно, был на длительные патриархальные
отношения не способен. Он подозревал, что явленные ему ипостаси страсти —
в лице нечистоплотной дамы Брик или вертлявой парижской барышни —
потому оказались несостоятельны, что были недостаточно всеобщи. Вот если
бы в мировом масштабе! Вот если бы чувство, которое испытывали
Яковлева, Брик или Полонская, было не размером с двуспальную кровать — а
всеобъемлющим? Но как отделить человека — от обывателя? Какой тест
применить, чтобы обычное чувство двух людей друг к другу квалифицировать
как высокую любовь, а не как «обыденщину»? Совместимо ли это с их
вселенским любовным долгом? Маяковский ответа не знал — а то, что
декларировал в поэме «Про это», звучит безнадежно. Поэма горестная, хотя
никакой трагедии не происходит — нет субъекта, переживающего трагедию. А
фантом страдать не может. Сама по себе великая надмирная любовь,
очевидно, не обладает способностью переживать трагедию — а больше и
страдать некому и сострадать некому. Это грустное противоречие — в любви
к человечеству и в упреках к отдельным недостойным людям, из которых
человечество состоит, — оказалось роковым для поэта Маяковского.
«Чтоб вся / на первый крик: / — Товарищ! — / оборачивалась земля» — эта великая строка звучит отчаянно горько:
товарищами должны быть люди, а не планеты. Ему было привычнее с солнцем,
а с людьми как-то не задалось. «Чтоб мог / в родне / отныне / стать /
отец / по крайней мере миром, / землей по крайней мере — мать». Звучит величественно и рисует перспективы не
отягощенного бытом бытия — и, переживая это пророчество, хочется земной
прах отрясти с ног во имя грандиозных мистерий. Но все-таки отец должен
быть отцом, мать — матерью, эта житейская роль и без того безмерно
сложна, чтобы подменять ее планетарными задачами. А — подменив — не
приходится сетовать, что отношения в семье не сложились.
Поэзия была принесена в жертву чему-то более
высокому, нежели поэзия, а именно конкретным делам, долгу перед
страждущими. Но оказалось, что этот долг невыполним, а страждущие
недостаточно сознательны. Именно это состояние он выразил в последних
своих строчках «любовная лодка разбилась о быт». Надо лишь понимать слова «любовь» и «быт» так, как понимал их Маяковский.
Это противоречие Маяковский разрешить не мог — и он покончил с собой.
13
Иные считают, что он оборвал речь на полуслове — мог
бы выступить против обманувшей его революции (читай: преданной любви).
Считается, что он попытался — написал две сатирические пьесы, объявил о
намерении написать поэму «Плохо». Однако ничего по-настоящему сильного,
что было бы направлено против революции, он написать не мог, у него бы
не получилось. Не только потому, что невозможно предать своего бога, но и
потому еще, что отказаться от революции — значило отказаться от
воплощения пророчества, вернуться к абстрактным декларациям,
развоплотиться. В поздней пьесе «Баня» появился еще один автопортрет,
самый жалобный из всех, — изобретатель машины времени Чудаков.
Окруженный бюрократами и волокитчиками, всякой житейской дрянью,
изобретатель тем не менее исхитряется убежать от них в будущее, в
подлинный коммунизм, в непонятное справедливое общество, где живут
«фосфорические женщины». Образ будущего в пьесе неубедителен,
изобретатель — нелеп, правдиво получилась только дрянь.
Важная деталь пьесы: партийный бонза Победоносиков,
расставаясь со своей женой (он бросает ее, чистую), протягивает жене
браунинг и объясняет, как из револьвера застрелиться. Не требуется
особой прозорливости, чтобы увидеть в этой сцене рифму к судьбе
Маяковского, расторгающего брак с революцией. Жизни без революции быть
не могло — и с революцией жизни тоже не было.
Без революции — нет творчества, нет созидания, без
революции дышать нечем. Отказавшись от реальной революции, надо было
снова вернуться к необязательным декламациям — «желаю, чтобы все!».
Тот, кто раз попробовал творить чудеса, — пустой
декламацией заниматься не станет. У кого чудеса получались — тот уже без
чудес не захочет. Маяковский написал последнюю поэму «Во весь голос»,
рассказал про то, зачем он с собой так поступил, — и застрелился.
Мемуаристы и историки перечисляют причины
самоубийства — очевидные и неочевидные. Отрицать хоть одну из них —
невозможно, да и ненужно. Существует романтическая теория, повествующая о
том, что поэт был еще ого-го как жизнеспособен и его, опасного в своей
поздней прозорливости, убили чекисты. Мол, чекисты знали, что поэт
задумал поэму «Плохо», — и убили его, чтобы заткнуть рот правдолюбцу и
бунтарю. Мало, что ли, народу они убили — вот и Горького конфетами
отравили, и Кирова грохнули. С одной стороны, эта теория нелепа. Убивать
того, кто сам идет к концу, кто органически не способен революции
навредить (даже если революция уже и не революция), — нет никакой
надобности. Поэт — как бы он ни сомневался, ни проклинал себя, ни
костерил мещан — реально помешать никому не мог, разве что сам себе.
Другое дело — то, что произошло с Маяковским, может быть квалифицировано
как «доведение до самоубийства» — есть такая статья в Уголовном
кодексе. Были все эти записки: «Маяковский, когда вы застрелитесь?» (как
он остроумно отвечал на записки! Надо бы ему сказать: «Через два
месяца, в октябре»), был браунинг, подаренный Аграновым (вот где
револьвер Победоносикова обнаружился), была травля — все это было.
Однако — не того масштаба был Владимир Владимирович Маяковский, чтобы
кто-то и до чего-то его довел. Маяковский всей своей работой и масштабом
доказал, что решения о собственной судьбе он принимает сам.
Причины для самоубийства у него были, хватало причин.
Первая, разумеется, это любовная история — в ее
грандиозности и мелкости одновременно. Во вселенских претензиях и
мещанском воплощении. Представлять, как этот огромный мужчина становится
на колени то перед одной, то перед другой барышней (Яковлева,
Полонская), — унизительно. Но было именно так. Написал, что надо
ревновать к Копернику, «его, / а не мужа Марьи Иванны, / считая / своим /
соперником» — а ревновал к виконту де Плесси и актеру Яншину,
мужьям своих пассий. Его, гения, доводили до слез старлетки. Его
буквально тошнило любовью, он выблевывал из себя это чувство — отдавая
сокровенные признания кому попало и как попало.
И еще, как говорится, наступил творческий кризис.
Пустое слово — кризис. Когда умираешь от удушья, когда вывернуто и
выкрикнуто уже все, что можно, когда взят невероятный разбег и бег
привел в тупик — тут не кризис наступает, что-то иное. И приходит
смотреть на умирающего здравый наблюдатель, фиксирует угасание жизненной
деятельности, и говорит этот критический болван, глядя на корчи:
«Наступил кризис». Не было у него никакого кризиса — была агония.
Агония, извините, красивой не бывает. Он писал строчки — как заклинания,
как заговоры против подступающего небытия. «Я знаю силу слов, я знаю
слов набат». О чем эти строчки? А вообще ни о чем — только о его силе, о силище, которая уходит бесполезно, уходит в песок.
«В такие вот часы встаешь и говоришь / векам, истории и мирозданию». О чем говоришь-то? Уже, понятно, не о революции — о
той, трижды проклятой и четырежды прославленной, он уже все сказал.
Видимо, что-то еще надо было сказать мирозданию, что-то самое главное — о
том, каким должен быть настоящий мужчина, как надлежит встретить
смерть. И он написал «Во весь голос» — тяжелую, монотонную,
неартистичную, но величайшую поэму. И это — в корчах, умирая,
заговаривая боль. И рядом с прощальной, искренней поэмой «Во весь
голос», в те же последние годы написал «героическую меломиму» «Москва
горит» — плоскую, ходульную. Поразительно, что эти вещи
написаны одновременно, а тут еще и задуманная поэма «Плохо», и записка к
«товарищу правительству». И все это вместе соединяется в такой надрывный,
некрасивый, неартистичный вой. Кричит большой, очень большой человек,
кричит от боли и отчаяния. Единственное, что осталось, — это сказать
надрывное «прощайте». Впрочем, и это «прощайте» толком никто не услышал —
некому уже было слушать. Вообще, поэты умирают тогда, когда написали
все, что могли написать, — это грустный закон поэзии. Верен он и в
данном случае.
Но ему еще и помогли вовремя убраться. Наверное, до
настоящей травли не дошло — не успели, он вывернулся, застрелился.
Успели закрыть выезд за границу, поставить под цензуру (его!),
раскритиковать пьесу, запретить постановку, снять фотографию из
«Известий», покуражиться в литературных салонах. Поэт не привык к ударам
— он был прижизненно признан великим, он был так вознесен судьбой, что
оказался не готов к элементарным тычкам и оплеухам. В молодости критики
не было никакой: когда поэту двадцать и он фрондер — упиваться руганью
критиков только нормально. А вот когда его взрослого стали бранить — он
оказался к брани не готов. Вроде бы, что ему мнение салона, что ему
мнение чиновников. Подумаешь, фининспектор о литературе высказывается,
подумаешь, Ермилов или Костров свое чиновное мнение имеют. Плюнуть, да растереть —
уж не Маяковского этому учить. Но высокому — больнее падать; маленький
человечек шлепнулся, отряхнулся — да и дальше пошел. А высокий упадет —
так насмерть расшибется. Наступило оглушительное одиночество, такое,
какого он в романтической юности и предвидеть-то не мог. Травля была,
глумливое хихиканье коллег по цеху было, и уйти от этого глумления
оказалось решительно некуда. В чистую поэзию? Писать про свое
одиночество? Но он не умел про себя — вернее, умел, когда был
романтиком. Потом умел про такого себя, который со всеми вместе. Он свой
членский билет чистого поэта публично сдал двадцать лет назад, обратно в
цех его не пустят никогда. Да он и сам обратно не просился. И оказался
нигде — в вакууме, в пустоте: для партийных — чужой, для интеллигентов —
еще более чужой. Особенность данной травли состояла в том, что она не
прекратилась ни через год, ни через двадцать лет, ни через пятьдесят. И
до сих пор вольнолюбивый х-ленеджер от поэзии считает нужным отметиться —
пнуть гиганта. А в самом деле, чего это он? Все поэты как поэты, а
этот, видите ли, революцию любил! Ну, мы ему пропишем! Ах, он за
равенство! Ну, мы его на место поставим! Вот когда он заплатил за
высокомерие юности, за то, что не умел прятать любви. Только ленивый не
цитировал, презрительно скривясь, его строки про «товарищ маузер».
Только ленивый не говорил, что гуманизм не позволяет принять вирши
Маяковского, — ну как можно вот этакое написать, да еще и такое, и так
далее, тех же щей, да пожиже влей: много обнаружилось у нас в стране
мальчиков-гуманистов, готовых гвоздить Маяковского с позиций правды и
добра. И бойкие пустые мальчики стали плевать в него, с надменным видом,
со злой иронией, по праву победителей. Ах, ты про Ленина писал — ну,
получай! Только ленивый не тыкал ему в нос порочную Лилю Брик (Хину
Члек, по едкой редакции остряков-ильфов), да разве только ее! Поводов покуражиться —
предостаточно. Сколько маленьких людей выступило с разоблачениями
большого человека! И впрямь — чего это он? Ну, куда попер? К нему, к
великану, подходили шкодливые поэтические хомяки, мерили великана своим
аршином и констатировали: к поэзии великан не пригоден.
И кривятся прогрессивные юноши на смешные потуги
великана. Они, вкусившие благ цивилизации и капитализма, отчетливо видят
неправоту пролетарского поэта. Они, ежедневно жмущие руку взяточникам,
целующиеся с проститутками, кланяющиеся ворам, — они видят, до чего не
прав был Маяковский с его верой в пролетариат. Это же надо так
лопухнуться! И указывают умудренные хомяки на нелепость социальных
проектов. И «счастье / сластью / огромных ягод / дозреет / на красных /
октябрьских цветах»! Ха-ха-ха! «Чтоб вся / на первый крик: / —
Товарищ! — / оборачивалась земля». Ха-ха-ха! «Я / себя / под Лениным
чищу, / чтобы плыть/ в революцию дальше»! Ха-ха-ха! Уморил! Дурак! Под Лениным чистит! Ха-ха-ха!
Никого так долго не убивали, как Маяковского.
Самоубийство — только первый акт убийства, потом его уже убивали
постоянно, снова и снова, сладострастно, с интеллектуальным
удовольствием, мстя за испытанные от великана унижения. Ведь до чего
неприятно быть маленьким, особенно когда тебе об этом сообщают. Значит, я
виноват, что я мещанин? А между прочим, быть мещанином прогрессивно!
Вот тебе, еще и еще! Нет твоей революции и тебя нет! Революция
действительно просто-напросто кончилась — весьма скоро после того, как
началась. Ее можно объявить якобы небывшей — с хомяками спорить нелегко.
И тот, кто назвал себя «поэтом революции», закономерно завершил свой
путь вместе с ней. «Помните вы, / хулиган и погромщик, / помните, /
бежавшие в парижские кабаре, — / вас, / если надо, / покроет погромше /
стальной оратор, / дремлющий в кобуре», — некогда грозился Маяковский. И как же смешно
сегодняшним хомякам слушать его угрозы. Подумаешь, напугал! А вышло-то
все иначе! Парижские кабаре давно поглотили отсталую Москву, затопили ее
похлеще разлива Невы или революционного потопа. Хулиганы и погромщики
уже давно носят шелковые костюмы от Версаче и играют на бирже, Присыпкин
заседает в Думе, Победоносиков рулит нефтянкой, Розалия Павловна
открыла бутик, а Олег Баян стал дистрибьютором современного искусства. Если
товарищ маузер и собирался им что-то сказать, то явно упустил момент — и
сказал только самому Маяковскому: пора, брат, кончилось твое время.
Уже и пролетариата-то нет никакого, не стал он
движущей силой истории, размылился пролетариат в менеджеров среднего
звена и чиновников по пиару. Какое там равенство — научно доказано, что
равенство прав не означает равенства возможностей, демократия — это вам
не пряники кушать. И чекистов прежних уже нет. Если когда-то чекисты и
пугали интеллигенцию, и пеняли интеллигенты Маяковскому за дружбу с
Аграновым — так ведь с тех пор чекисты стали самой прогрессивной
общественной cтратой, сделались воплощением прогресса и цивилизации.
Какой там Агранов! Нынче те, кто кривился на мезальянс Маяковского, уже
привыкли к тому, что без Аграновых и солнце не взойдет над нашей
капиталистической Родиной. Утерлись и улыбаются, свободолюбивые
демократы. И революции больше нет. Если и была она когда-то, то очень
коротко: с 1917-го по 1924-й, и послужил ей поэт недолго. Потом еще
пяток лет подергался в истерике — да и застрелился. Тот, кто отождествил
себя с неким явлением, закономерно должен был вместе с этим явлением и
исчезнуть. Революции нет — ее поэта нет тоже. История печальная, но
понятная.
Верно и про любовь, и про ЧК, и про травлю. Верны
все причины вместе. Последние дни были страшными — очевидцы описывают
истерическое, отчаянное поведение поэта. Он бился в Москве, как большая
птица, случайно залетевшая в тесную комнату. Как правило, такие птицы
гибнут — погиб и он.
В сущности, самоубийство было последнее средством —
только так можно было соединить несоединимое. Требовалось доказать, что
любовь рее же существует, что она не разменяна на нужды и расчеты, она
властна и сильна, она сильнее бренной жизни. Это был очередной шаг в его
обдуманной биографии, шаг логичный. Оказалось недостаточным принести в
жертву любви поэзию, потребовалось принести в жертву еще и самого себя.
Требовалось спрямить биографию. Требовалось отстоять собственное
творчество, расплатиться по всем счетам. «За всех расплачусь, / за всех
расплачусь» — он это давно обещал, и вот как получилось обещание
сдержать. Так только он и мог одержать победу над обстоятельствами —
смертью.
Точно так же поступил его предшественник, Лев
Толстой. Уход Толстого из дома — сродни самоубийству Маяковского. Просто
старик ушел тихо, а молодой — хлопнул дверью. Ушел — и осталась Россия
без своего поэта. Такого поэта у нее больше не будет. |