Помню, преподаватель на нашем филфаке, дойдя до
Салтыкова-Щедрина, пренебрежительно заметил, что из школьного пантеона
классиков этот хуже всех выдержал проверку временем. Мол, сатира на
самодержавие, за которую Щедрина привечали в советские времена, особой
внеидеологической ценности не имеет; разве что на отдельных исторических
виражах заиграет вдруг новыми пародийными параллелями (обнаружатся,
скажем, в советских генсеках черты глуповских градоначальников — и
появится перестроечная киноагитка Сергея Овчарова «Оно»), но это, мол,
еще не повод оставлять ее в золотом фонде отечественной словесности…
Дело было в первой половине девяностых, топтаться на могилах прежних
иерархий считалось хорошим тоном, и автора сказки о прокормленных
мужиком генералах, имевшего несчастье нравиться Ленину, а следом и
советскому литературоведению, теперь вместе со всеми ними определили на
списание.
Величайший теоретик марксизма, если верить авторам
старых предисловий, завещал «вспоминать, цитировать и растолковывать»
Щедрина. Цитировать он его и сам любил, костеря политических оппонентов иудушками и премудрыми пескарями, но
беда в том, что растолковать-то щедринские книги Ильичу так никто и не
удосужился — иначе б он не стал революцию затевать. Поразительной
все-таки слепотой надо было обладать, чтобы не увидеть в этих книгах
главного их содержания, диаметрально противоположного идеям радикального
преобразования и насильственного переустройства, — но Салтыкову-Щедрину
с читателями и интерпретаторами вообще повезло меньше, чем кому-либо из
классиков.
Главная нелепость как раз в том, что ему намертво
прилепили ярлык сатирика. Хуже того — обличителя-моралиста, и даже Вайль
с Генисом, полемизировавшие с советской школьной традицией, написали
про «велеречивого обозревателя нравов, смешивающего проповедь с сатирой»[28]. Амплуа вполне скуловоротное, пыльно-резонерское — а
вспомнив мрачный портрет кисти Крамского да стихи Евтушенко: «В постели
Щедрин. / Он измученно желт, / и мысль неотвязная / давит и жжет…»[29] (мысль, вестимо, о гражданском воспитании читателя) —
получим что-то и вовсе жутенькое, эдакого кощея отечественной
словесности, уместного в его собственной глуповской кунсткамере, но
непредставимого в актуальном контексте.
И это при том, что зачастую даже в публицистике
своей, не говоря про два главных романа, Салтыков-Щедрин — едва ли не
самый современный, актуальный и злободневный из великих русских
прозаиков позапрошлого века!
Да, на сиюминутные мелочи он, журналист, трудяга,
разменивался щедро. Так и называл себя — летописцем минуты; вообще на
удивление скромно оценивал свое место в литературе. Несмотря на то что
оставил двадцать томов сочинений чуть ли не во всех художественных и
публицистических жанрах, включая физиологический очерк, путевые заметки,
автобиографию, знаменитые сказки. И в первую голову — два великих
маленьких эпоса, фатально для себя опередивших время: фантасмагорическую
сагу «История одного города» и страшную семейную хронику «Господа
Головлевы».
И тому и другому проще подобрать аналоги по жанру и
содержанию в литературе не девятнадцатого, а двадцатого века, иногда
даже — второй его половины. А главное: именно сейчас, наглядно
убедившись в неизменности основных черт своей национальной психологии и
исторической судьбы, мы можем по-настоящему оценить проницательность и
трезвость щедринского взгляда. Он ведь исчерпывающе и бескомпромиссно
высказался об этой неизменности тогда, когда ни она сама, ни результаты
ее еще не казались столь очевидными.
Пожалуй, именно трезвость, не подверженность гипнозу
и выделяют его на фоне современников и коллег, включая великих, —
отсутствие иллюзий, как революционных, так и почвеннических, чуждость
утопическим и патриархальным обольщениям. То, как ясно он все понимал,
как точно предсказал, впрямь изумляет — но еще труднее взять в толк, как
он умудрялся при такой беспощадности ума, при такой желчной
насмешливости быть идеалистом, патриотом и трудоголиком. Ведь помимо
написания своих двадцати томов, Салтыков редактировал «Современник» и
«Отечественные записки», переводил с французского, двадцать два года
провел на административной работе, полтора десятка лет пытался
хозяйствовать «на основе вольного труда» в специально приобретенном
подмосковном имении…
В позиции его и в судьбе — в том уроке, что нельзя
не увидеть в ней, — еще одна причина актуальности этого загадочного
писателя. Уроке невеселом, как невесел и щедринский юмор — на редкость
черный, если приглядеться. Ведь с хеппи-эндами у него никак, даже в
сказках. Ведь и финал его жизни оказался озвучен страшненьким
троекратным криком, вырвавшимся при взгляде на главное дело этой жизни —
которое, как почудилось под конец, было «не нужно! не нужно! не
нужно!».
Михаил Евграфович Салтыков, родившийся 27 (15)
января 1826 года, был шестым из девяти детей в семье графа, столбового
дворянина, и купеческой дочери. Первые десять лет провел в богатой
родовой вотчине в Пошехонье, медвежьем углу на границе Тверской и
Ярославской губерний; детские впечатления составят последнюю его книгу
«Пошехонская старина», а члены «дикой и нравной семьи, отношения между
членами которой (по словам друга писателя известного врача Н.
Белоголового) отличались какой-то зверскою жестокостью», отчасти
послужат прототипами господ Голов-левых. Отучился два года в Московском
дворянском институте и шесть — в Царскосельском лицее, где к тому
времени уже мало оставалось от «прекрасных лет первоначальных нравов»
(кроме разве что традиции назначать в каждом классе пушкинского
«преемника», каковым сделался и Салтыков, начинавший с подражательных
стихов). Окончив лицей в 1844-м, поступил внештатным канцеляристом в
Военное министерство — и следующие почти четверть века (с перерывом в
1862–1864 годы на редактирование некрасовского «Современника») провел на
казенной службе.
Вообще говоря, хрестоматийно-обобщенный русский
классик на ней представим плохо. В крайнем случае — на военной, как
Михаил Юрьевич или Лев Николаевич: но это как бы служба скорее
отечеству, чем царю. Чеканная формула «Служить бы рад — прислуживаться
тошно» стала заветом всем приличным людям страны на столетия вперед; и
автор ее все-таки ближе к «карбонарию» Чацкому, чем к карьеристу
Молчалину, даром что был успешным дипломатом и погиб молодым не на
дуэли, а на службе. Но Грибоедов тут и впрямь в меньшинстве — Пушкин,
Гоголь, Тургенев чиновничью лямку бросили быстро и не без отвращения,
Некрасов вообще ее избежал, Лермонтов накануне гибели надеялся на
отставку, Толстой по окончании Крымской войны немедля уволился из рядов.
Отечественная традиция, осмысленная и
артикулированная нашей классикой — та, согласно которой личная честь
несовместима с лояльностью государству, — пребольно аукнулась в истории,
но выводов никого сделать не заставила. Живехонька она и поныне, благо
государство российское во всех своих вариациях и инкарнациях — остается,
вполне по советской школьной формулировке, «аппаратом насилия в
обществе, где есть враждебные классы».
Но тем больше интригуют случаи того же Грибоедова,
его коллеги-дипломата камергера Тютчева, цензора Гончарова — и в
особенности его превосходительства действительного статского советника
Салтыкова: «непримиримый противник самодержавия» закончил карьеру
чиновником 4-го класса — то есть в чине, который соответствует званию
генерал-майора.
Биография его может служить пособием по устройству
российской бюрократии николаевских и александровских времен. Сосланный в
1848-м за первые же напечатанные «Отечественными записками» повести в
образцово захолустную Вятку, он начинает там с переписывания бумаг.
Через полгода становится чиновником особых поручений при губернаторе. Не
будем судить об этой должности по романам Бориса Акунина: Салтыков
занимается не маньяками и заговорщиками, а производит дознания о драках,
мелких взятках и растратах или, например, полицейских злоупотреблениях
при заготовке арестантской одежды. С 1850-го на должности советника при
Вятском губернском правлении он лично ревизует уездные учреждения,
участвует в организации одной из крупнейших в тогдашней России
сельскохозяйственных выставок, ведет следствия по делам раскольников —
успевая за шесть лет исколесить по служебной надобности половину
центральной России, поволжские и уральские губернии. Вернувшись в 1856-м
в столицу, работает в министерстве внутренних дел, через два года
отправляется вице-губернатором в Рязань, потом — в Тверь, занимается
подготовкой крестьянской реформы 1861-го. С 1864-го он — председатель
Пензенской казенной палаты, с 1866-го — управляющий Тульской, а с
1867-го — Рязанской казенной палатой (подведомственным Минфину
административно-налогово-контрольным органом) — то есть главный
губернский хозяйственник.
Россию — от провинциальной канцелярии до
губернаторской резиденции, от голодной деревни до петербургского
министерства, со всем ее грязным исподом, дураками, дорогами, взятками,
«помпадурами», сектами, бунтами, экзекуциями — Салтыков знал, пожалуй,
как никто из коллег-литераторов. И оттого его патриотические
формулировки воспринимаются, хочешь не хочешь, иначе, чем аналогичные
признания, сделанные из чудного римского далека или во дни тягостных
парижских раздумий. Оно, конечно, поди отскреби теперь с его фразы «я
люблю Россию до боли сердечной» напластования хрестоматийного глянца —
но для человека, чуждого иллюзий и официоза, это чувство и впрямь не
могло не быть болезненным. Тем паче что патриотизм казенный в те времена
был не менее агрессивен и подл, чем во все остальные. «Среди этой
нравственной неурядицы, где позабыто было всякое чувство стыда и
боязни, — вспоминал писатель в 1880-е настроения периода Крымской
войны, — где грабитель во всеуслышание именовал себя патриотом,
человеку, сколько-нибудь брезгливому, ничего другого не оставалось, как
держаться в стороне…» Знакомо, правда?
Но и здесь, в ничуть с тех пор не утратившей
актуальности ситуации выбора между «своим», безнадежно
скомпрометированным идеологами и холуями, и удобным дистанцированием от
всего этого, он опять-таки не позволял себе пойти легчайшим путем,
отказаться от ответственности. Патриотом Салтыков-Щедрин оставался
убежденным и безоговорочным, чему не мешало ни заочное франкофильство
времен французской революции 1848-го, ни непосредственные впечатления от
Европы во время поездок туда в 1870—1880-х годах, отразившиеся в
очерках «За рубежом» — поражающих безжалостной объективностью в
сравнении родины с заграницей и жалостливо-субъективным предпочтением
первой вопреки всему. Да и само название книги обманчиво — формально
выдержанная в жанре путевого дневника, процентов на
семьдесят-восемьдесят она не о зарубежье, а о России, которая автору
заведомо интереснее и дороже. И содержащийся там знаменитый диалог
немецкого Мальчика в штанах и русского Мальчика без штанов замечателен
тем, что хотя одетый, чистый и вежливый немец кругом прав, хотя наш с
ним не столько спорит, сколько жизнерадостно хамит, — но кто из них
симпатичнее автору при всем его лютом сарказме, сомнений не возникает ни
на секунду. Правда, с резюме — «немец за грош черту душу продал, а
русский задаром отдал» — все куда менее однозначно…
Западничеством Салтыков-Щедрин не страдал
совершенно, но славянофильством — еще меньше; двадцать лет провел на
госслужбе — и всю жизнь критиковал официальную политику; в сатире его
цензура видела крамолу, а радикалы — «невинный юмор»… Понять его можно,
лишь полностью избавившись от примитивных дихотомий[30] нынешнего суженного, деградировавшего
интеллектуального обихода. Надо решительно очищать от них сознание —
чтобы не удивляться, как любовь к России способна сочетаться с
непредвзятым взглядом на нее, с самой ядовитой насмешкой, а
добросовестная служба — с независимостью убеждений, высказываний и
поведения.
* * *
При этом никак не стоит преувеличивать ни
«вегетарианство» тогдашней системы, ни гармонию между нею и Салтыковым.
Описать в повести «Запутанное дело» сон героя, увидевшего общество в
образе живой пирамиды с собой самим у основания, и опубликовать повесть в
год французской революции (1848) — этого напинающему прозаику хватило,
чтобы загреметь в Вятку на восемь лет. Согласно немудрящей формулировке —
за «вредный образ мыслей». На все прошения о возвращении ему отвечали
пренебрежительно-категоричным: «Рано», — а в столицу позволили переехать
только после смерти Николая I. Впрочем, ссылка, может статься, спасла
его от каторги. В Петербурге Салтыков посещал кружок М. В. Петрашевского
— безобиднейшее собрание ученых, литераторов, офицеров, читавших
Фейербаха и Фурье и не одобрявших крепостное право. В апреле 1849-го эту
компанию тихих утопистов раздавят с демонстративной брутальной
беспощадностью, участников кружка законопатят в Петропавловскую
крепость; входившего в него Достоевского за чтение письма Белинского к
Гоголю и самиздат (домашнюю литографию) приговорят к смерти и заведут на
эшафот. Отечественные вертикали традиционно любят показательно мочить
идеалистов с их ненасильственными методами, взращивая на свою голову не
останавливающихся ни перед чем отморозков, — и, опять-таки, упорно
отказываются учиться у истории. Салтыков к началу арестов уже полтора
года торчит в Вятке — но и его тащат на допрос, вынуждая оправдываться в
том, что сознательного намерения распространять «вред» он не имел.
Из ссылки он привез наброски «Губернских очерков»,
что были набело написаны за несколько месяцев 1856-го в нумерах на
Большой Конюшенной и опубликованы в «Русском вестнике» под псевдонимом
Н. Щедрин (взятым у допрошенного когда-то Салтыковым в Казани
раскольничьего «лже-попа»). Социально-сатирические рассказы разом делают
«надворному советнику Щедрину» литературное имя. В «Современнике» про
них пишут аж дважды — Чернышевский и Добролюбов, причем оба восторженно;
это несмотря на то что «Очерки» и их автора в частной переписке
поначалу стерли в порошок и сотрудничавший в журнале Тургенев («Это
грубое глумление, этот топорный юмор, этот вонючий канцелярской
кислятиной язык…»), и возглавлявший его Некрасов («Гений эпохи Щедрин —
туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин»). Но объявленный таки
«гением эпохи», «чем-то, что повыше Гоголя», чуть ли не главой школы
(единственным приличным выходцем из которой остался
Мельников-Печерский), он получает и рекламу, и эпигонов, и издевки
(Достоевский припечатал такую литературу эпитетом «абличительная»,
предвосхитив «падонковский» новояз). Публикует пьесы, очерки, «сцены»,
повести — однако о смене поприща не помышляет.
Советские комментаторы напирали на мотивы сугубо
личные (женитьба на дочери вятского вице-губернатора обязывала к
материальной стабильности, а суровая маменька-помещица «постылому» сыну
почти не помогала) — но не стоит недооценивать и общественного
энтузиазма тех лет. О которых не зря же написал Лев Толстой: «Кто не жил
в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь».
Начиналась александровская «перестройка» (между прочим, непереводимое на
другие языки слово «гласность» появилось именно тогда — за сто тридцать
лет до Горбачева). Впервые в русской истории реформы готовились
открыто, по всей империи создавались губернские комитеты, на заседаниях
которых «улучшение быта помещичьих крестьян» (псевдоним отмены
крепостного права) публично обсуждалось; доходило даже до попыток
организовать убийство оппонента под видом дуэли. Возвращались не только
декабристы из Сибири, но и их идеи — в общественный обиход: Иван Пущин, к
примеру, в 1858-м послал председателю тверского губернского комитета
либералу и будущему близкому другу Салтыкова Алексею Унков-скому для
использования в работе проект конституции Никиты Муравьева, главы
Северного общества.
Смена первого лица для российских демократов всегда
была поводом пристально глядеть наверх в ожидании «сигналов» — и во
второй половине 1850-х годов «сигналов» хватало. То был краткий период
относительной симфонии государства и интеллигенции, обычный у нас для
начального этапа реформ, когда власть позволяет себе либеральные жесты,
востребует услуги прогрессивной бюрократии, вроде братьев Милютиных и С.
Ланского — «изящных демократических чиновников, молодежи из дворянской
знати, мечтавшей благоустроить Россию посредством административных
новшеств в европейском духе» (как сформулировал друг писателя Павел
Анненков). Вице-губернатор Салтыков (прозванный за свой демократический
энтузиазм «вице-Робеспьером») погружается в подготовку реформы,
разгоняет весь состав рязанского губернского правления, погрязшего во
взятках, возбуждает — по «важным и маловажным поводам», как выразился
тверской жандармский полковник — дела о жестоком обращении с
крестьянами, кипятясь: «Я не дам в обиду мужика! Будет с него, господа…
Очень, слишком даже будет!» В прессе выходят его статьи по крестьянскому
вопросу, «Сатиры в прозе» (где уже появляется город Глупов), «Невинные
рассказы».
Дальнейшее соответствует многократно воспроизводимой
отечественной исторической практике. В решительный момент власть
пугается собственного либерализма и сдает назад. Демократов отодвигают
(распускают Редакционные комиссии Ростовцева и Милютина). Реформы
выходят половинчатыми и не удовлетворяют никого. Чернь бунтует, власть
отвечает расстрелами. Через два месяца после оглашения Манифеста об
отмене крепостного права Салтыков пишет Е. И. Якушкину: «Крестьянское
дело в Тверской губернии идет довольно плохо… уже сделано два
распоряжения о вызове войск для экзекуции». В «Истории одного города»
все вспышки народной активности, вызванные голодом ли, пожаром ли,
заканчиваются одинаково — прибытием карательной команды.
Демократам из числа слишком последовательных или не
слишком смекалистых быстро указали их место — когда тверские дворяне во
главе с Унковским подали царю «всеподданнейший адрес» с предложением
предоставить землю крестьянам в собственность и созвать всенародный
бессословный совещательный орган, их на полгода упекли в крепость.
Карась-идеалист из одноименной щедринской сказки кончает в пасти у щуки.
Писатель и сам в немалой степени был такой рыбой — сказка, написанная
им за пять лет до смерти, думается, более самокритична, чем принято
считать. Там ведь автор примерно поровну поделен между небитым
энтузиастом-карасем («А еще ожидаю, что справедливость восторжествует.
Сильные не будут теснить слабых, богатые — бедных. Что объявится такое
общее дело, в котором все рыбы свой интерес будут иметь и каждая свою
долю делать будет») и усталым скептиком-ершом, знающим все наперед («О
чем же ты разговариваешь, если даже такой простой истины не знаешь, что
каждому карасю впереди уготована уха?»).
За судорожным всплеском реформаторства в России
традиционно следует затяжной застой — среди провинциальной
«номенклатуры» в зрелые, зарастающие ряской очередной «стабильности»
1860-е либерал-правдолюб с принципами и без административного инстинкта
смотрелся все более нелепо. А то и подозрительно. А то и подсудно.
Приятель Салтыкова по лицею тогдашний министр финансов М. Рейтерн
определяет его по своей линии заведовать казенной палатой то в Пензу, то
в Тулу, то в Рязань — всюду с одинаковым результатом. «Не успеет
Салтыков где-нибудь прижиться, — трунил современник, — глядь, уже и
поссорился с губернатором. Приезжает в Петербург к Рейтерну: „Давай
другую палату! Не могу я с этим мерзавцем служить". Получает новую
палату — и опять та же история. Так и переезжает с места на место — до
полной отставки». Рязанский губернатор настрочил на нелояльного
управляющего палатой донос, на основании которого составили заключение о
том, что Салтыков «всегда держал себя в оппозиции к представителям
власти в губернии, не только порицая их, но даже противодействуя их
мероприятиям».
Спустя четырнадцать лет после отставки в разговоре с
историком Семевским он отрежет: «О времени моей службы я стараюсь
забыть. Я — писатель, в этом мое призвание».
Самое известное и самое бредовое определение
щедринского творчества принадлежит Д И. Писареву: «Цветы невинного
юмора». Радикалам из «Русского слова», наскакивавшим в 1860-х на
«Современник» с тем большей яростью, что Некрасов и К° были вроде идейно
близкими, «левыми», Щедрин казался чуть ли не предателем святого дела,
которого необходимо немедля разоблачить. Что Писарев и делал — чувствуя,
подобно всем идейным, непримиримым и упертым, за собой априорную
правоту, купленную статусом жертвы: антищедринская статья «Цветы
невинного юмора» о «Сатирах в прозе» и «Невинных рассказах» написана в
петропавловской одиночке, где Дмитрий Иванович оттрубил больше четырех
лет, не оставляя журналистской деятельности.
Как водится у нас в отечестве, власть, отстраняя
умеренных, провоцировала крайних, при первой же возможности переходя к
репрессиям, — награждая тем самым радикалов непогрешимостью в их
собственном и общественном мнении. С точки зрения угрюмой этой
непогрешимости слишком неоднозначный, слишком чуждый любой оголтелости
Щедрин виделся лояльным беззубым юмористом, «смеющимся ради
пищеварения», «убаюкивающим и располагающим ко сну» (Писарев). Салтыков
же, беззубым вовсе не будучи, отвечал совершенно справедливыми
обвинениями в репетиловщине, прямолинейности и сектантстве. Далекий от
обоих Достоевский пренебрежительно назвал происходящее «расколом в
нигилистах».
С «Современником» Михаил Евграфович сблизился после
того, как, в первый раз уйдя с госслужбы, хотел было делать со своими
друзьями — тверскими либералами — журнал «Русская правда», но получил
запрет министерства народного просвещения. Некрасов первоначальное свое
мнение о «туповатом господине» быстро изменил и печатал его в своем
журнале уже с конца 1850-х. В 1862-м Салтыков входит в его редакцию и за
один только следующий год публикует тут (не считая юмористических
приложений к журналу) больше сорока печатных листов в разных жанрах.
Среди прочего он позволил себе недостаточно
восторженно отозваться о романе Чернышевского «Что делать?», вышедшем в
том же «Современнике» и мигом канонизированном
«революционно-демократической» публикой, несмотря на сугубую
литературную топорность текста. На последнюю-то чуждый социальным
гипнозам Щедрин и позволил себе намекнуть во вполне, в общем, хвалебной
рецензии. Но и это было многими сочтено кощунством, включая некоторых
коллег по журналу, в свою очередь накинувшихся на Щедрина. Если учесть,
что братья Достоевские параллельно наезжали на Салтыкова в
почвеннических «Времени» и «Эпохе» как на слишком левого, нетрудно
понять, почему он уже на следующий год бросил журналистику.
Радикалы тем временем продолжали действовать в паре с
властной вертикалью: в апреле 1866-го, пока Салтыков занимается
губернским казначейством, Каракозов у ворот Летнего сада стреляет в
царя. В июле разнузданное «Русское слово» навсегда закрыто вместе с
интеллигентным «Современником» — «вследствие доказанного с давнего
времени вредного их направления».
В следующем году Некрасов арендует «Отечественные
записки», в которые Салтыков приходит еще год спустя, после своей
окончательной отставки. Он работает в их редакции, возглавляет их после
смерти Некрасова в 1877-м, печатает в них все без исключения новые свои
вещи в течение шестнадцати лет: «Помпадуры и помпадурши», «Признаки
времени», «Дневник провинциала в Петербурге», «Благонамеренные речи»,
«Убежище Монрепо», «Письма к тетеньке», «Господа Головлевы»,
«Современная идиллия». Он пишет километры публицистики, полемизирует,
увещевает, критикует, злится — но не истерит, не зовет к топору,
предлагает в «Письмах о провинции» начинать с внушения народу «сознания
своего права не голодать»… Призывает к общественному диалогу,
втолковывает (в цикле «Круглый год»), что «свобода обсуждения» нужна
самой власти — как клапан на паровом котле… А охранители и радикалы,
вешатели и бомбисты, равно глухие к любым увещеваниям, все это время
деятельно хоронят последние шансы на диалог и обсуждение.
В 1881-м народовольцы взрывают Александра II.
Александр III принимается «подмораживать Россию». Правительство графа Д.
А. Толстого, когдатошнего лицейского друга Салтыкова, издает
драконовские «Временные правила» о печати — согласно которым в 1884-м
скопом уничтожается и радикальная, и либеральная пресса, включая «Дело»
(где когда-то публиковался Писарев) и «Отечественные записки». Легальная
общественная дискуссия прекращает течение свое.
«Крамольников был коренной пошехонский литератор, у
которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой
иной радости, кроме общения с читателем», — напишет Щедрин год спустя в
исповедальной, отчаянной, такой не сказочной сказке «Приключение с
Крамольниковым» — про человека, который, проснувшись однажды, обнаружил,
что его нет: «…оказалось, что он — туг, налицо, и что, в качестве
ревизской души, он существует в том же самом виде, как и вчера. Мало
того: он попробовал мыслить — оказалось, что и мыслить он может… И за
всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет. (…) Как будто бы
перед ним захлопнулась какая-то дверь или завалило впереди дорогу, и ему
некуда и незачем идти. (…) Он взглянул мимоходом на лежавшую на
письменном столе начатую литературную работу, и вдруг все его существо
словно электрическая струя пронизала… Не нужно! не нужно! не нужно!»
Подкошенный гибелью журнала, которому посвятил
полтора десятка лег, лишенный постоянного читателя и поддержки коллег
(«…хоть бы одна либеральная свинья выразила сочувствие! Даже из
литераторов — ни один не отозвался», — писал он П. Анненкову),
Салтыков-Щедрин заболевает и умирает в 1889-м, в самый разгар глухой,
мертвенной эпохи, видя, что ничто не меняется, а лишь воспроизводится во
все более ожесточенном, кровавом, бескомпромиссном и беспросветном
варианте. Но любое упрощение имеет свой предел, а финал у беспрерывной
борьбы двух невменяемостей может быть лишь один.
История России в прежнем ее виде прекратит течение свое через три десятка лет после смерти писателя.
А за несколько лет до нее к больному уже Салтыкову
заявится студенческая делегация и в ее составе — старшие брат и сестра
Ульяновы. «Он, может, предвидит, жалея любовно, / что Саша Ульянов — и
зря, и не зря — / оклеит бумагой когда-нибудь бомбу, / по образу книги
ее сотворя…» — на голубом глазу напишет об этом Евтушенко[31]. Усердно цитируемый затем Сашиным братом Володей,
Щедрин угодит чуть ли не в идейные вдохновители революционного террора
и, будучи приписан к коммунистической идеологии, перевран
комментаторами, станет пугать поколение за поколением советских школяров
своим бородатым портретом и «ненавистью к самодержавию». А в 1990-е на
этом основании фактически отправится в архив.
Такова в России плата за отсутствие иллюзий.
«Историю одного города», когда она появилась, никто
попросту не понял. Критика по большей части отделалась недоуменным
брюзжанием про «вздорную фантастичность» и «старую дребедень». Тургенев
вежливо заметил в лондонском журнале, что «в Салтыкове есть нечто
свифтовское».
Под конец следующего века многие обратят внимание на
то, что больше эта эпическая, сюрреалистическая, натуралистическая,
юмористическая сказка с утрированным национальным колоритом похожа на
«Сто лет одиночества» колумбийского «магического реалиста» Г. Г. Маркеса
(совпадений масса: от жанра и «внутреннего хронометража» — те же сто
лет — до апокалипсиса в финале) — только вот в 1869–1870 годах, когда
«История…» печаталась в «Отечественных записках», Колумбии под ее
нынешним названием еще не существовало на карте. Это нам щедринский язык
напоминает обэриутов[32], а маркиз де Санглот из «Истории…», что «летал по
воздуху в городском саду и чуть было не улетел совсем», представляется
персонажем Шагала[33] — а что должны были думать современники?.. «Странная и
поразительная книга» (тот же Тургенев) настолько не лезла в
существовавшие литературные «форматы», что требовала хоть какой-то
классификации — и была зачислена в сатиру. Вроде, пародия на
историческую хронику a la Карамзин с подначками действующих политиков
(например, в майоре Прыще с фаршированной головой узнал себя тульский
губернатор Шидловский).
В этой жалкой нише «История…» и просуществовала сто с
лишним лет, все глубже запихиваемая туда советскими трактователями,
нудившими, что в образе Грусти-лова высмеян Александр I с его
непоследовательным реформаторством, а в Угрюм-Бурчеева автор
переименовал Аракчеева. Угрюмое это бурчание способно было отвратить от
книги навсегда, и даже перестройка, несколько оживившая ее сатирическую
актуальность (в фильме «Оно» 1989 года Органчик, помнится, имеет
внешность Брежнева), лишь закрепила за романом амплуа растянутого
историко-политического анекдота.
Показательны бесконечные оговорки в советских
комментариях, вроде: «„История одного города" до сих пор… остается до
некоторой степени неразгаданной в своих деталях». Таковой, к счастью,
она останется всегда — поскольку, как любой эпос, не состоит из
аллегорий и метафор. Не берется же никто «расшифровывать» образы былин. А
ведь в «Истории…» действуют не менее эпические герои, причем действуют —
вполне в духе мифов и легенд: «И Дунька, и Матренка бесчинствовали
несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы,
ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, (…) ели младенцев, а у
женщин вырезали груди и тоже ели». Конец их постигает столь же былинный:
«В самую глухую полночь Глупов был потрясен неестественным воплем: то
испускала дух толстопятая Дунька, изъеденная клопами. Тело ее, буквально
представлявшее сплошную язву, нашли на другой день лежащим посреди
избы, и около нее пушку и бесчисленные стада передавленных клопов».
Как всякий эпос, то есть искусство, свободное от
культурных условностей и иерархий, «История…» лихо смешивает в одно
раскаленное, густое, духовитое варево ужас и смех, фантастику и
реальность, сентиментальность и натурализм, философию и физиологию. То,
что современникам и многим потомкам казалось эклектикой, смешением
разнородных элементов, на самом деле восходит к фольклорному синкретизму
— нерасчленимому единству высокого и низкого. Потому сцена поедания
градо-начальнической головы предводителем дворянства тут и стыкуется
преспокойно с более чем серьезными наблюдениями над русскими
историческими тупиками. И как эпос имеет дело с вечными, вечно
отыгрываемыми во все новых контекстах, архетипами —
универсальными образами и сюжетами — так в коротеньком щедринском романе
заложены все коллизии нашей национальной истории: от призвания варягов
до насильственного цивилизаторства. Дворцовый переворот, голод, пожар,
бесцельный бунт и бесконечная покорность, судорожное внедрение
просвещения и впадение в первобытность, вспышки коллективного
сектантского самоистязания и пароксизмы всеобщего разврата. Паноптикум
градоначальников со странными головами (у одного фаршированная, у
другого с органчиком внутри, у статского советника Иванова и вовсе
«перешедшая в зачаточное состояние»), с безумными начинаниями, вроде
повсеместного разведения горчицы или «устранения реки» вместе со стоящим
на ней Глуповым, — и народная инертность, то ли спасительная, то ли
безнадежная, сводящая всю начальственную активность на нет («Но глуповцы
тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью
противопоставили энергию бездействия»).
Потому и бесполезно привязывать главы книги к
конкретным историческим эпизодам, что гротескно описанные Щедриным
фабулы разыгрываются в России раз за разом. Потому и поражает жуткой
провидческой точностью картина угрюм-бурчеевского «систематического
бреда», в котором все население строем ходит на общественные работы и в
каждом доме имеется штатный шпион, — что все это, похоже, изначально
существует в нашей «матрице». Похоже, что все это обречено в той или
иной форме воплощаться на каждом очередном круге замкнутой, циклической
русской истории — про которую немало говорят теперь и о сути которой
Щедрин догадался еще полтора столетия назад.
Эта дурная цикличность, это отсутствие
поступательного развития, происходящее от неспособности к внутренней
общественной самоорганизации при постоянстве внешнего властного
прессинга, угнетала писателя, как и поколения трезвомыслящих деятельных
русских интеллигентов — по сей день: «…глуповцы беспрекословно
подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по
которым можно было бы судить о степени их зрелости, в смысле
самоуправления; (…) напротив того, они мечутся из стороны в сторону, без
всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом. Никто не станет
отрицать, что это картина не лестная, но иною она не может и быть,
потому что материалом для нее служит человек, которому с изумительным
постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к
другом результату, кроме ошеломления». С другой стороны: «Уже один тот
факт, что, несмотря на смертный бой, глуповцы все-таки продолжают жить,
достаточно свидетельствует в пользу их устойчивости и заслуживает
серьезного внимания со стороны историка». Это, правда, довольно
сомнительный повод для оптимизма.
Да и о каком оптимизме можно говорить по отношению к
вещи, заканчивающейся фразой: «История прекратила течение свое»… Какой
вообще оптимизм, какая надежда на народное пробуждение (приписываемая
Щедрину) — почитайте хоть сказку «Коняга»! Какая вера в социальную
справедливость — почитайте сказку «Соседи»! Подобно многим другим, кто
начинал с деятельного рационализма, закончил Салтыков-Шедрин мрачным
фаталистом, и если что исповедовал в старости, то сугубо христианское
(сказка «Христова ночь») упрямое терпение — что называется, «от
противного»: в реальности ничего, на что можно опереться, он не видел
давно.
«Крамольников горячо и страстно был предан своей
стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее, — говорится в
сказке-исповеди. — Но это знание (…) было живым источником болей». И
поясняется: «Знал он, что пошехонская страна исстари славилась
непостоянством и неустойчивостью, что самая природа ее какая-то не
заслуживающая доверия. (…) Но еще более непостоянные в Пошехонье судьбы
человеческие. (…) Нет связи между вчерашним и завтрашним днем! Бродит
человек словно по Чуровой долине: пронесет бог — пан, не пронесет —
пропал. Какая может быть речь о совести, когда все кругом изменяет,
предательствует? На что обопрется совесть? на чем она воспитается?»
В этой русской невнятице, зыбкости, зыби, топи, в
бесцельности истории и неопределенности национального характера, в
провале на месте общих ориентиров, правил, ценностей всегда таилась
западня для людей разума и принципа, последовательных, ответственных и
трудолюбивых. Что делать таким в Чуровой долине, где «нет связи между
вчерашним и завтрашним днем», между причиной и следствием? К доводам тут
никто не прислушивается, результаты всех трудов протекают между
пальцев, люди от тебя отворачиваются; и обнаружив под конец, подобно
Крамольникову, что тебя «со всех сторон обступает зияющая пустота», ты в
ужасе кричишь, как герой «Господ Головлевых»: «…где… все)..»
Поначалу никакого романа про головлевское семейство
Щедрин писать не собирался. Не преувеличивавший собственной литературной
роли, он не страдал и комплексом малой формы, тяготившим даже Чехова. В
1875-м в «Отечественных записках» вышел рассказ Щедрина «Семейный суд»,
вызвавший бурную реакцию читателей, — и далее в течение пяти лет Щедрин
по отдельности печатал у себя в журнале то, что потом, собранное под
одной обложкой, станет шестью остальными главами романа. Не просто
романа — эпопеи, охватывающей несколько десятилетий и три поколения
изображаемой семьи. При этом — уместившейся в двести с небольшим
страниц.
Современник Толстого и Достоевского, Щедрин
умудрился написать вещь, размахом и символичностью вполне сопоставимую с
их многотомными многословными глыбами — только во много раз короче,
суше, жестче. Секрет — именно во фрагментарности, позволившей писателю
сделать еще один новаторский по тем временам ход: обойтись без жанровых
подпорок. Роман XIX века, особенно русский, еще нанизан на обязательную
сюжетную интригу: мелодраматическую, военно-историческую, детективную —
что на фоне широкого разлива реализма и психологизма невольно придает
ему привкус искусственности.
По «Господам Головлевым» не напишешь оперы, не
снимешь сериала. Не только потому, что в этой хронике семейного
вырождения мало что происходит, а все происходящее обыденно, тускло,
мелкотравчато, пахнет мышами и несвежим бельем — но потому еще, что
эффект оно при этом дает недвусмысленно шоковый. Если уж воображать
адекватную экранизацию, гибель щедринских богов стоило бы доверить не
Лукино Висконти, а Михаэлю Ханеке, мастеру подспудной жути, не
снисходящему до игр в поддавки с аудиторией. Недаром Кирилл
Серебренников, ставивший в 2005 году по «Головлевым» спектакль в МХТ им.
А. П. Чехова, предупреждал накануне премьеры: «У Салтыкова-Щедрина был
очень безжалостный взгляд на Россию. И спектакль, боюсь, будет очень
безжалостный. Я сначала, помня о русской традиции искать свет в конце
тоннеля, пытался как-то обманывать актеров, говорить о хороших чертах
героев. Пока на одной из репетиций не встала Алла Покровская и не
сказала: „Значит так, давайте отдавать себе отчет в том, что мы играем
последних уродов, последних тварей"».
Реакция актрисы характеризует силу воздействия
первоисточника, и впрямь безжалостного — но несправедлива по отношению к
щедринским героям. В том-то и заключается настоящий, по-настоящему
безысходный ужас этой истории, что действуют в ней отнюдь не выродки, а
люди, в большинстве своем совершенно, абсолютно, беспросветно
обыкновенные. Настоящий монстр тут один — Иудушка, Порфирий Головлев,
иезуитствующий ханжа, сутяга, вкрадчивый въедливый лицемер («не столько
лицемер, — специально уточняет автор, протестовавший против аналогии с
мольеровским Тартюфом, — сколько пакостник, лгун и пустослов»),
доводящий одного сына до самоубийства, другого до тюрьмы, сживающий со
свету мать. Но и он не извращенец никакой, не людоед, не жанровый злодей
— он жутче любого голливудского маньяка именно тем, что ни капли в нем
нет потустороннего и демонического. Полностью от мира сего, он —
воплощение неубывающей в этом мире энтропии, разрушительной неупорядоченности, липкой, вязкой, неодолимой.
Про всех же остальных — и Иудушкиных братьев,
спившихся Степку-балбеса и Павла Владимирыча, и его сыновей Петеньку и
Володеньку, и обеих пошедших по рукам сирот-племяннушек — сказать и
вовсе почти нечего: это существа без индивидуальности и характера,
никакие, рыхлые, снулые. Не люди — пустые места. Характер из всего
семейства — лишь у маменьки Арины Петровны, крутой и хваткой помещицы,
превратившей Головлево из захудалого именьица в процветающее хозяйство.
Но все богатство, все накопленное, захваченное, построенное — все без
остатка ухнет в «пустые места» следующих поколений, уйдет в песок,
рассеется, сгинет вместе с самим головлевским родом, и лейтмотивом книги
станет отчаянное маменькино: «Для кого я припасала?!»
В том-то и заключается безнадега, что в Чуровой
долине припасать и создавать что-либо бесполезно, осмысленная и
конструктивная деятельность лишена тут результата, все вязнет, глохнет,
тонет в трясине. «Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья — /, — писал о
той же стране щедринский современник Тютчев, чей патриотизм был не
менее безоговорочен и не менее горек под конец. — Жизнь отошла — и,
покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь человек лишь
снится сам себе». «В бессознательной дремоте» ведет опустившая руки
Арина Петровна свое «полусонное существование». Степан живет в «странном
оцепенении», носящем «на себе все признаки отсутствия сознательной
жизни». Павел, «уединившись с самим собой, возненавидел общество живых
людей и создал для себя особую, фантастическую действительность». Сирота
Аннинька «в сущности, уже умерла, и между тем внешние признаки жизни —
налицо». А пребывающий «в омуте фантастических действий и образов»
Иудушка, вынырнув на миг оттуда за страницу до гибели, уже не
обнаруживает ничего на месте прежней реальности: «Что такое! Что такое
сделалось?! — почти растерянно восклицал он, озираясь кругом, — где… все)..»
Бессознательность, невменяемость, неспособность к
трезвому взгляду на себя чревата одним — прекращением течения истории:
национальной, семейной, личной. Ужас, однако, в том, что человеку
бодрствующему, активному, критичному, полному, как сказано о
Крамольникове, «доброго раздражения», — в этом сонном царстве хуже всех.
Именно потому, — что он-то все понимает, и догадывается, к чему дело
идет, и отдает себе отчет в собственном бессилии.
Если же он при этом органически не способен к
цинизму и ничего не может поделать с собственной любовью к этой стране…
тогда судьба превращается в трагедию. Но остается настоящая литература, и
— в единстве судьбы и литературы — урок, ценность которого сложно
преувеличить. Особенно нам.
Если из письменного наследия вождя мирового
пролетариата сегодня можно извлечь насущную практическую рекомендацию —
то разве что эту: «…вспоминать, цитировать и растолковывать Щедрина».
Самому Ленину это не помогло, но sapienti sat — для понятливого достаточно.
ЕВДОКИМОВ Алексей Геннадьевич родился в 1975 году на Украине. Окончил
филологический факультет Латвийского университета. Работал в латвийских
русскоязычных изданиях. Альпинист-любитель. Написанный в соавторстве с
другим рижанином, Александром Гарросом, роман «[голово]ломка» был в 2003
году удостоен премии «Национальный бестселлер». В соавторстве с
Гарросом Евдокимов написал также романы «Серая слизь», «Фактор фуры» и
повести, вошедшие в сборник «Чучхе». В 2007 году издал роман «ТИК», а в
2008-м — «Ноль-ноль». Живет в Риге. Евдокимов — яростный и непримиримый
сатирик, великолепно владеющий романной формой. Как и у всякого
настоящего сатирика, взгляд на человека вообще и на человеческое
общество у него до крайности пессимистичен. Этим он и близок
замечательному русскому сатирику Салтыкову-Щедрину.
|