К концу следующего (1853) года началась великая
Крымская война, и Л. Н. Толстой не пожелал оставаться бездеятельным в
Кавказской армии. Он перевелся в Дунайскую армию, принял участие в осаде
Силистрии и позже — в битве при Балаклаве; а с ноября 1854 года до
августа 1855-го находился в осажденном Севастополе, — некоторое время на
страшном Четвертом бастионе, где ему пришлось пережить все ужасы
геройской защиты крепости. Толстой имеет поэтому право говорить о войне:
он знает, о чем говорит. Он знаком с ней, и притом в таких, наиболее
привлекательных и многозначительных, ее проявлениях, как защита этих
фортов и бастионов, выраставших под ядрами врагов. Во время этой осады
он решительно отказался от перевода в штаб и оставался при своей
батарее, в наиболее опасных местах.
Я очень живо вспоминаю, хотя мне в то время было
не более двенадцати или тринадцати лет, то глубокое впечатление, которое
его очерк «Севастополь в декабре 1854 года» и позднейшие два очерка,
появившиеся после падения крепости, произвели в России. Самый характер
этих очерков отличался оригинальностью. Это не были листки из дневника, а
вместе с тем они отличались всей реальностью подобного дневника;
фактически они были даже более верны, так как изображали не один
какой-либо уголок реальной жизни, случайно попавший под наблюдение
автора, а всю жизнь, весь образ мыслей и привычек, господствующих в
осажденной крепости. Они являлись — и это характерно для всех
последующих поэтических произведений Толстого — сплетением Dichtung и
Wahrheit, поэзии и правды, правды и поэзии, причем заключали в себе
более правды, чем обыкновенно находится в повести, и более поэзии, более
поэтического творчества, чем в большинстве работ, создаваемых
исключительно воображением.
Толстой, кажется, никогда не писал стихами; но во
время осады Севастополя он написал, обычным размером и языком солдатских
песен, сатирическую песню, в которой осмеивал ошибки командиров,
поведшие к разгрому под Балаклавой. Песня, написанная в народном стиле,
не могла, конечно, быть напечатана, но она разошлась по России в тысячах
списков, и ее распевали везде, как во время самой кампании, так и после
нее. Имя автора вскоре тоже сделалось известно; не знали только, был ли
это автор севастопольских очерков или какой-нибудь другой Толстой.
По возвращении из Севастополя и по заключении мира
(1856) Толстой жил временами в Петербурге и временами в Ясной Поляне. В
столице он был встречен с распростертыми объятиями всеми классами
общества, и литературного и светского, как севастопольский герой и
будущий великий писатель. О жизни, какую он вел в то время, Толстой не
может теперь говорить без отвращения: это была обычная жизнь молодых
людей из «общества» — гвардейских офицеров и jeunesse doree, —
проводимая в ресторанах и кафешантанах русской столицы, среди игроков,
спортсменов, цыганских хоров и французских авантюристов. Одно время он
сблизился с Тургеневым и часто видался с ним, как в Петербурге, так и в
Ясной Поляне (имения обоих великих писателей были расположены недалеко
одно от другого); но, хотя его друг, Тургенев, принимал в то время
деятельное участие в издававшейся Герценом знаменитой революционной
газете «Колокол» (см. гл. VIII), Толстой не только не интересовался
этим, но даже относился свысока к этой деятельности Тургенева. Будучи
хорошо знаком с редакторами знаменитого тогда журнала «Современник»,
ведшего блистательную кампанию против крепостного права и за свободу
вообще, Толстой, по той или иной причине, никогда не вошел в дружеские
сношения с радикальными вождями этого журнала — Чернышевским,
Добролюбовым, Михайловым и их друзьями.
Вообще великое интеллектуальное и реформационное
движение, которое шло тогда в России, не увлекло Толстого за собой. Он
стоял в стороне от партии реформ. Еще менее того был он склонен
присоединиться к тем молодым нигилистам, которых Тургенев изобразил в
«Отцах и детях», или позднее, в 70-х годах, к юношеству, которого
девизом было «слияние с народом» и с которым у Толстого было столько
общего в настоящее время
Трудно определить причины этого отчуждения. Была
ли главной причиной та глубокая пропасть, которая отделяла молодого
эпикурейца-аристократа, влюбленного в «Comme il faut», от
ультрадемократических писателей, подобных Добролюбову, работавших над
распространением социалистических и демократических идей в России, и еще
более от людей, подобных Рахметову, в романе Чернышевского «Что
делать?», живших жизнью крестьянина и таким образом практиковавших в
действительности то, что Толстой начал проповедовать двадцатью годами
позднее? Или причиной этого была разница между двумя поколениями:
тридцатилетним человеком, каким был Толстой, и юношами, исполненными
горделивой нетерпимостью юности, мешавшею им сойтись? Не следует ли
также прибавить ко всему этому и теоретические разногласия? А именно
фундаментальную разницу в убеждениях передовых русских радикалов,
являвшихся в то время в большинстве случаев поклонниками
правительственного якобинства, — и убеждениях народника, относившегося
отрицательно к правительству, — народника, каким Толстой, вероятно, был
уже в то время, судя по его отрицательному отношению к
западноевропейской цивилизации и его педагогическим работам, начатым в
1861 году в Яснополянской школе?
Повести, напечатанные Толстым в эти годы (1856—
1862), не характеризуют его тогдашнего умственного состояния, так как,
несмотря на их автобиографический характер, они, в большинстве случаев,
относятся к более раннему периоду его жизни. К этому же времени
относятся два других военных очерка из севастопольской эпохи. Вся сила
его наблюдательности, удивительное знание психологии войны, его глубокое
понимание русского солдата — в особенности скромного простого героя,
который на деле выигрывает сражения, — и полное уразумение того
внутреннего духа армии, от которого зависит успех или поражение, —
словом, все те качества, которые развились в такую красоту и правдивость
картин в «Войне и мире», проявились уже и в этих очерках, которые,
несомненно, являются огромным шагом вперед во всемирной военной
литературе. |