Не многим писателям удалось добиться литературной
известности с такой быстротой, как Максиму Горькому. Его первые очерки
(1892—1895) были напечатаны в малораспространенной кавказской газете и
оставались совершенно неизвестными в литературных кружках; но когда один
из его рассказов появился в широко распространенном журнале, одним из
редакторов которого был Короленко, то Горький немедленно обратил на себя
общее внимание. Красота формы, художественная законченность и новая
нота силы и вызова, звучавшая в рассказе, сразу выдвинули молодого
писателя. Вскоре сделалось известным, что «Максим Горький» — псевдоним
сравнительно молодого человека А. Пешкова, родившегося в большом
приволжском городе, Нижнем Новгороде, в 1868 году. Отец его был мещанин,
по ремеслу обойщик; мать его — замечательная женщина, также из семьи
ремесленников, — умерла молодой, и мальчик попал на воспитание к
родственникам матери. Детство Горького было не из счастливых: в
девятилетнем возрасте его отдали «в мальчики» в магазин обуви, но месяца
через два он обварил себе руки кипящими щами и был отослан хозяином
вновь к деду. По выздоровлении его отдали в ученики к чертежнику,
дальнему родственнику, но через год, вследствие очень тяжелых условий
жизни, Горький убежал от него и поступил на пароход в ученики к повару,
который оказался очень начитанным человеком и приучил самого Горького к
чтению. Позднее Горькому приходилось работать в качестве пекаря,
уличного носильщика, продавать яблоки на улицах и т. д., пока наконец не
попал писцом к адвокату. В 1891 году он странствовал пешком с бродягами
по южной России и во время этих странствований написал несколько
рассказов, из которых один был помещен в одной кавказской газете.
Рассказы Горького были замечательно хороши, и когда в 1900 году они были
изданы в четырех небольших томах, все издание разошлось в очень
короткое время, и имя Горького заняло место, если говорить только о
современных русских беллетристах, в ряду с Короленко и Чеховым,
непосредственно после Льва Толстого. В Западной Европе и Америке его
известность распространилась с такой же быстротой, как только некоторые
из его очерков были переведены на французский и немецкий языки, с
которых они, в свою очередь, были переведены по-английски.
Достаточно прочесть некоторые из рассказов
Горького, как, например, «Мальва», «Челкаш», «Бывшие люди» или «Двадцать
шесть и одна», чтобы сразу понять причины его быстрой популярности.
Мужчины и женщины, описываемые Горьким, вовсе не герои: это самые
обыкновенные бродяги и босяки; и сами произведения Горького нельзя
назвать повестями в собственном смысле этого слова: это — лишь очерки,
картинки жизни. И несмотря на это, во всемирной литературе, включая
рассказы Мопассана и Брета Гарта, найдется мало произведений, в которых
читатели нашли бы такой тонкий анализ сложных и борющихся между собою
человеческих чувств; такие интересные, оригинальные и новые характеры,
так хорошо обрисованные, и человеческую психологию, так искусно
переплетенную с фоном природы — спокойным морем, угрожающими волнами или
бесконечной, сожженной солнцем степью. В первом из названных нами
рассказов вы действительно видите косу, врезавшуюся в «смеющееся море»,
на которой рыбак устроил свой шалаш, и вы понимаете, почему Мальва,
которая любит рыбака и приходит к нему каждое воскресенье, любит эту
косу не менее, чем она любит самого рыбака. Вслед за тем на каждой
странице рассказа вы поражаетесь совершенно неожиданным разнообразием
тонких черт, которыми обрисована любовь Мальвы, этой странной и сложной
натуры, а также поражаетесь непредвиденными положениями, в которых
обрисовываются пред вашими глазами в короткий промежуток нескольких дней
бывший крестьянин-рыбак и его сын крестьянин. Разнообразие черточек, то
утонченных, то животно-грубых, то нежных, то почти жестоких, какими
Горький обрисовывает чувства своих героев, чрезвычайно велико.
Горький — несомненно большой художник, и притом —
поэт; но он также результат того длинного ряда беллетристов-народников,
которых мы имели в России за последние пятьдесят лет. Горький
воспользовался их опытом. Он наконец нашел то счастливое соединение
реализма с идеализмом, за которым русские беллетристы-народники гнались
столько лет, хотя надо сказать — как это замечает мне переводчик этой
книги, — что это соединение уже было найдено Гоголем, Тургеневым,
Толстым и т. д. Решетников и его современники пытались, описывая народ,
писать повести ультрареалистического характера, избегая малейшего следа
идеализации. Они сдерживали себя, когда чувствовали склонность к
обобщению, к творчеству, к идеализации. Они пытались писать лишь
дневники, в которых события, крупные и мелкие, значительные и ничтожные,
изображались бы с одинаковой точностью, даже без изменения тона
рассказа. Мы видели, что этим путем силой их таланта им удавалось
получать чрезвычайно острые эффекты; но, подобно историку, который
тщетно пытается быть «беспартийным» и в конце концов все же оказывается
человеком партии, они не могли избежать той идеализации, которой так
боялись. Художественное произведение всегда неизбежно носит личный
характер; как бы ни старался автор, но его симпатии отразятся на его
творчестве, и он будет идеализировать то, что совпадает с его
симпатиями. Горький перестал бояться такой идеализации. Григорович,
например, идеализировал всепрощающее терпение и выносливость русского
крестьянина; и даже Решетников, совершенно бессознательно и, может быть,
против собственной воли, идеализировал почти сверхъестественную
выносливость, которую ему пришлось наблюдать на Урале и в бедных
кварталах Петербурга. Таким образом, и ультрареалист, и романтик — оба
впадали в некоторую идеализацию. Горький, по-видимому, понял это; во
всяком случае, он не имеет ничего против известной идеализации. В его
приверженности к правде он почти так же реалистичен, как Решетников; но
он повинен в идеализации в той же мере, как и Тургенев, когда он рисовал
Рудина, Елену или Базарова. Он даже идет дальше, говоря, что мы должны
идеализировать, и для идеализации он выбирает среди бродяг и босяков,
которых он сам знал, тип, вызывающий его наибольшее сочувствие, —
мятежный тип. Этим и объясняется его успех. Оказалось, что читатели всех
наций бессознательно ждали появления подобного типа в литературе, как
облегчения от скучной посредственности и отсутствия яркой
индивидуальности в окружающей их среде.
Слой общества, из которого Горький взял героев для
своих первых рассказов, — а именно в небольших рассказах проявляется с
особенной силой его талант, — это бродяги южной России: люди,
оторвавшиеся от общества, никоим образом не желающие налагать на себя
иго постоянной работы, работающие как случайные рабочие в портовых
городах Черного моря, — люди, ночующие в ночлежных домах или где-нибудь в
загородных канавах и шатающиеся летом из Одессы в Крым и из Крыма в
степи Северного Кавказа, где они всегда находят работу во время страды.
Вечная жалоба о нищете и неудаче, беспомощность и
безнадежность, являющиеся преобладающей нотой в произведениях ранних
беллетристов-народников, совершенно отсутствуют в рассказах Горького.
Его бродяги не жалуются.
«— Все в порядке, — говорит безрукий, — ныть и
плакать не стоит — ни к чему не поведет. Живи и ожидай, когда тебя
изломает, а если изломало уже — жди смерти! Только и есть на земле всех
умных слов. Поняли?» («Тоска», I, 311).
Вместо плача и жалоб о тяжелой судьбе у бродяг
Горького звучит освежающая нота энергии и смелости, совершенно новая в
русской литературе. Его босяки и бродяги — нищенски бедны, но им на это
«наплевать». Они пьянствуют, но это вовсе не то мрачное пьянство
отчаяния, которое мы видели у Левитова. Даже один из наиболее униженных
из них, вместо того чтобы подобно героям Достоевского превращать свою
беспомощность в добродетель, мечтает о пересоздании мира и об обогащении
его. Он мечтает о моменте, когда «мы, бывшие бедняки, уйдем, обогатив
бывших Крезов богатством духа и силою жить» («Ошибка», I, 170).
Горький не выносит хныканья; он не выносит
самобичевания, столь сродного некоторым писателям, так поэтически
выражаемого тургеневскими гамлетизированными героями, возведенного в
добродетель Достоевским и образчики которого встречаются в России в
таком бесконечном разнообразии. Горькому знаком этот тип, но он
безжалостен к подобным людям. Он предпочтет любого мерзавца этим
эгоистическим слабосильным людям, которые всю жизнь занимаются
самогрызением, принуждая других пить с ними, для того чтобы разводить
перед слушателем длинные рацеи об их якобы «пламенеющих душах»; он
презирает эти существа, «полные сочувствия», которое не идет, однако,
дальше самосожаления, и «полные любви», которая, в сущности, не что
иное, как себялюбие. Горький прекрасно знает этих людей, которые всегда
ухитряются разбить жизнь женщин, доверяющих им; которые не остановятся
даже перед убийством, и все же будут хныкать, ссылаясь на
обстоятельства, которые довели их до этого. «И вижу я, что не живут
люди, а все примеряются и кладут на это всю свою жизнь», — говорит
старуха Изергиль в рассказе под тем же названием. «И когда обворуют
себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут судьба?
Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот сильных нет!
Где ж?.. И красавцев становится все меньше!» (Рассказы, I, 126),
Зная, как русские интеллигенты страдают этой
болезнью хныканья; зная, как редки среди них агрессивные идеалисты —
действительные мятежники — и как, с другой стороны, многочисленны
Неждановы (герой тургеневской «Нови»), даже среди тех, которые покорно
отправляются в Сибирь, — Горький избегает брать свои типы из
интеллигентной среды, думая, что интеллигенты чересчур легко делаются
«пленниками жизни».
В «Вареньке Олесовой» Горький вылил все свое
презрение к среднему «интеллигенту» начала девяностых годов. Он выводит в
этом рассказе интересный тип девушки, полной жизни; это — чрезвычайно
первобытное существо, совершенно незатронутое идеалами свободы и
равенства; но девушка эта полна такой усиленной жизненности, так
независима, так правдива по отношению к самой себе и к окружающим, что
возбуждает глубокий интерес. Она встречается с одним из тех
интеллигентов, которые знакомы с высшими идеалами и преклоняются пред
ними, но в то же время — слабняки, вполне неспособные к здоровой жизни.
Конечно, Вареньке смешна даже идея, чтобы подобный человек мог влюбиться
в нее, и Горький заставляет ее следующим образом характеризовать
обычных героев русских повестей: «Русский герой какой-то глупый и
мешковатый, всегда ему тошно, всегда он думает о чем-то непонятном и
всех жалеет, а сам-то жалкий-прежа-алкий! Подумает, поговорит, пойдет
объясняться в любви, потом опять думает, пока не женится... а женится —
наговорит жене кислых глупостей и бросит ее...» («Варенька Олесова», II,
281).
Как мы уже говорили ранее, любимый тип Горького —
это «мятежник», человек, находящийся в состоянии полного возмущения
против общества и в то же время мощный, сильный. Так как ему приходилось
встречать этот тип, хотя бы в зародышевом состоянии, среди бродяг и
босяков, с которыми он жил, то он берет из этого слоя общества своих
наиболее интересных героев.
В «Коновалове» Горький сам, до известной степени,
дает психологию своего героя-босяка. Это — «интеллигент среди обиженных
судьбой, голых, голодных и злых полулюдей-полузверей, наполняющих
грязные трущобы городов». Это — люди «в массе своей существа от всего
оторванные, всему враждебные и надо всем готовые испробовать силу своего
озлобленного скептицизма» (II, 23). Босяк Горького чувствует, что ему
не повезло в жизни, но он не ищет оправдания себе в обстоятельствах.
Коновалов, например, не допускает справедливости теории, которая в таком
ходу между образованными неудачниками, а именно, что он якобы является
печальным продуктом «неблагоприятных обстоятельств». Он говорит: «Жизнь у
меня без всякого оправдания... Живу и тоскую... Зачем? Неизвестно.
Внутреннего пути у меня нет... Понимаешь? Как бы это сказать? Этакой
искорки в душе нет... Силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки — и все
тут!» И когда его молодой друг, начитавшийся в книгах разных извинений и
оправданий для слабости характера, указывает на «разные темные силы»,
окружающие человека, Коновалов говорит ему: «Упрись крепче!.. Найди свою
точку и упрись!»
Некоторые из босяков Горького, как и следовало
ожидать, склонны к философствованию. Они задумываются над человеческой
жизнью и имеют возможность узнать ее.
«— Каждый человек, — говорит он, — боровшийся с
жизнью, побежденный ею и страдающий в безжалостном плену ее грязи, более
философ, чем сам Шопенгауэр, потому что отвлеченная мысль никогда не
выльется в такую точную и образную форму, в какую выльется мысль,
непосредственно выдавленная из человека страданием» («Коновалов», II,
31).
Любовь к природе является другой
характеристической чертой босяков: «Коновалов любил ее (природу)
глубокой, бессловесной любовью, выражавшейся только мягким блеском его
глаз, и всегда, когда он был в поле или на реке, он весь проникался
каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его
сходство с ребенком. Иногда он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо:
«Эх!., хорошо!..» И в этом восклицании всегда было более смысла и
чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов... Как все-таки и
поэзия теряет свою святую простоту и непосредственность, когда из поэзии
делают профессию» (II, 33-34).
Но должно заметить, что мятежный босяк Горького —
не «ницшеанец», игнорирующий все за пределами узкого эгоизма или
воображающий себя «сверхчеловеком». Для создания чисто ницшеанского типа
необходимо «болезненное честолюбие» «интеллигента». В босяках Горького,
как и в изображаемых им женщинах самого низшего класса, имеются
проблески величия характера и простоты, несовместных с самообожанием
«сверхчеловека». Он не идеализирует их настолько, чтобы изображать их
действительными героями; это не соответствовало бы жизненной правде:
босяк все-таки побежденное существо. Но он показывает, как у иных из
этих людей, вследствие сознания ими собственной силы, бывают моменты
величия, хотя силы этой все-таки не хватает, чтобы создать из Орлова
(«Супруги Орловы») или Ильи («Трое») действительных героев — людей,
способных бороться с противниками, обладающими силами более
значительными, чем какими обладают они сами. Горький как бы задает
вопрос: «Почему вы, интеллигенты, не имеете такой же яркой
индивидуальной окраски, не так открыто мятежны против общества, которое
вы критикуете? Почему вы не обладаете силой, присущей некоторым из этих
отверженных?» Ведь — «не своротить камня с пути думою!»
Талант Горького особенно ярко высказывается в его
рассказах; но, подобно его современникам, Короленко и Чехову, как только
Горький берется за более обширную повесть, требующую полного развития
характеров, попытка его заканчивается неудачно. Взятая в целом повесть
«Фома Гордеев», несмотря на отдельные прекрасные сцены, производящие
глубокое впечатление, слабее большинства его рассказов. В то время как
начало «Трое» — идиллическая жизнь трех юношей, на которую уже ложится
трагическая тень будущего, — сначала заставляет нас ожидать, что мы
найдем в этой повести одно из прекраснейших произведений русской
литературы, конец повести расхолаживает читателя: он совершенно
неудачен. Французский переводчик «Троих» предпочел даже прервать перевод
на том месте повести, где Илья стоит над могилой убитого им человека:
переводчик счел такой конец более естественным, чем конец, написанный
Горьким.
Почему Горького преследует неудача в этом
отношении — вопрос очень щекотливый, на который трудно ответить. Но на
одну причину, пожалуй, можно указать. Горький, подобно Толстому,
чересчур честен как художник, чтобы «изобретать» такой конец, какого
действительная жизнь его героев не подсказывает ему, хотя бы такое
окончание могло быть очень живописным; кроме того, класс людей, который
он так превосходно описывает, не обладает тою последовательностью, тою
целостностью, которые необходимы, чтобы, являясь героями художественного
произведения, они могли дать ему тот заключительный аккорд, без
которого такое произведение не может считаться законченным и не будет
совершенным.
Возьмем, например, Орлова в «Супругах Орловых».
«Горит у меня душа... — говорит он. — ...Хочется ей простора... чтобы
мог я развернуться во всю мою силу... Эх-ма! силу я в себе чувствую —
необоримую! то есть, если бы эта, например, холера да преобразилась в
человека... в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, — сцепился бы я с
ней! Или на смертный бой! Ты сила, и я, Гришка Орлов, сила, — ну, кто
кого?»
Но эта сила недолго владеет Орловым. В другом
месте рассказа Орлов говорит, что его «во все четыре стороны сразу
тянет» и что его судьба — не борьба с гигантами, а бродяжество. Этим он и
кончает. Горький — чересчур большой художник, чтобы сделать из Орлова
победителя в борьбе с гигантами. То же самое можно сказать и
относительно Ильи в «Трое». Это — сильный тип, и невольно задаешься
вопросом: почему Горький не изобразил его начинающим новую жизнь под
влиянием тех молодых пропагандистов социализма, с которыми Илья
встречается? Почему бы Илье не умереть, например, в одной из тех стычек
между стачечниками-рабочими и войсками, в одном из тех столкновений,
которые как раз постоянно происходили в России в то время, когда Горький
заканчивал свою повесть? Но Горький, может быть, ответил бы нам, что он
и в данном случае верен действительности. Люди, подобные Илье,
мечтающие лишь о «чистой купеческой жизни», не пристают к рабочему
движению. И он предпочитает закончить жизнь своего героя гораздо более
прозаически, он предпочитает показать его пред читателями дрянным,
слабым, мелким в его нападении на жену околоточного надзирателя,
заставляя даже пожалеть эту женщину, — чем сделать Илью выдающимся
участником в рабочем движении. Если бы было возможно идеализировать Илью
до такой степени, не переходя за границы позволительной идеализации,
Горький, вероятно, не остановился бы перед этим, так как он целиком
стоит на стороне допустимости идеализации в реалистическом искусстве, но
такая идеализация Ильи была бы уже чистым романтизмом.
Снова и снова Горький возвращается к идее о
необходимости идеала для беллетриста. «Причина современного шатания
мысли, — говорит он в «Ошибке», — в оскудении идеализма. Те, что изгнали
из жизни весь романтизм, раздели нас донага; вот отчего мы стали друг к
другу сухи, друг другу гадки» (I, 151). Позже в «Читателе» (1898) он
вполне развертывает свое художественное вероисповедание. Он
рассказывает, как одно из его ранних произведений было, по напечатании,
прочтено в кружке друзей. Он получил за него много похвал и, простясь с
друзьями, шел по пустынной улице, чувствуя в первый раз в своей жизни
счастье; но в это время человек, незнакомый ему и которого он не заметил
в кружке слушателей, нагоняет его и начинает говорить ему об
обязанностях автора.
«Вы согласитесь со мной, — говорит незнакомец, —
если я скажу, что цель литературы — помогать человеку понимать себя
самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине,
бороться с дурным в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их
душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали
благородно-сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом
красоты» (III, 241—242).
«Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов,
мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла,
скучна!.. Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку
подняться ненадолго над землей и снова высмотреть на ней свое место,
потерянное им!» (245).
Но далее Горький делает признание, которое, может
быть, объясняет, почему он не мог создать более обширного романа, с
полным развитием характеров. «Я открыл в себе, — говорит он — немало
добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим,
но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей
все явления жизни, я не нашел в себе» (III, 247). Читая это признание,
тотчас вспоминаешь о Тургеневе, который видел в подобной «свободе», в
подобном объединенном понимании мира и жизни первое условие для того,
чтобы сделаться крупным художником.
«Можешь ли ты, — продолжает спрашивать Читатель,—
создать для людей хотя бы маленький, возвышающий душу обман? Нет!.. Все
вы, учителя наших дней, гораздо больше отнимаете у людей, чем даете им,
ибо вы все только о недостатках говорите, только их видите. Но в
человеке должны быть и достоинства; ведь в вас они есть? А вы, чем вы
отличаетесь от дюжинных, серых людей, которых изображаете так жестоко и
придирчиво, считая себя проповедниками, обличителями пороков, ради
торжества добродетели? Но замечаете ли вы, что добродетели и пороки
вашими усилиями определить их только спутаны, как два клубка ниток,
черных и белых, которые от близости стали серыми, восприняв друг от
друга часть первоначальной окраски? И едва ли Бог послал вас на землю...
Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажег бы сердца их огнем
страстной любви к жизни, к истине, к людям...» (стр. 249).
«Все будни, будни, будничные люди, будничные
мысли, события, — продолжает безжалостный Читатель,— когда же будут
говорить о духе смятенном и о необходимости возрождения духа? Где же
призыв к творчеству жизни, где уроки мужества, где добрые слова,
окрыляющие душу?» (250).
«Ибо, сознайся! — ты не умеешь изображать так,
чтоб твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее
желание создать иные формы бытия... Можешь ли ты ускорить биение пульса
жизни, можешь ли ты вдохнуть в нее энергию, как это делали другие?»
(251).
«Я вижу вокруг себя много умных людей, но мало
среди них людей благородных, да и те, которые есть, разбиты и больны
душой. И почему-то всегда так наблюдаю я: чем лучше человек, чем чище и
честнее душа его, тем меньше в нем энергии, тем болезненнее он, и тяжело
ему жить... Но как ни много в них тоски о лучшем, в них нет сил для
создания его» (251).
«И еще, — снова заговорил мой странный собеседник,
— можешь ли ты возбудить в человеке жизнерадостный смех, очищающий
душу? Посмотри, ведь люди совершенно разучились хорошо смеяться!» (251).
«Не в счастье смысл жизни, и довольством собой не
будет удовлетворен человек — он все-таки выше этого. Смысл жизни в
красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия
имел свою высокую цель» (254).
«Гнев, ненависть, мужество, стыд, отвращение и,
наконец, злое отчаяние — вот рычаги, которыми можно разрушить все на
земле». «Но что вы можете сделать для возбуждения в нем жажды жизни,
когда вы только ноете, стонете, охаете или равнодушно рисуете, как он
разлагается?» (252— 253).
«О, если б явился суровый и любящий человек с
пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного
молчания раздались бы вещие слова, как удары колокола, и, может быть,
дрогнули бы презренные души живых мертвецов!..» (253).
Эти же идеи Горького о необходимости чего-нибудь
лучшего, чем обыденная жизнь, чего-нибудь возвышающего душу, положены в
основании его драматического произведения «На дне», которое имело такой
успех в Москве, но которое, будучи сыграно той же труппой в Петербурге,
не вызвало особенного энтузиазма. Идея этого произведения напоминает
«Дикую утку» Ибсена. Обитатели ночлежного дома могут кое-как жить, лишь
пока у них имеются какие-либо иллюзии: пьяница-актер мечтает об
излечении от пьянства в каком-нибудь специальном заведении; падшая
девушка ищет убежища в иллюзии действительной любви, и т. д. И
драматическое положение этих существ, у которых и так мало нитей,
привязывающих их к жизни, становится еще более острым, когда эти иллюзии
разрушаются. Этот драматический этюд Горького очень силен. Но на сцене
он должен несколько терять вследствие некоторых чисто технических ошибок
(бесполезный четвертый акт, введение торговки Квашни, появляющейся
только в первом акте и потом исчезающей); но, помимо этих ошибок, сцены
чрезвычайно драматичны. Положение отличается действительным трагизмом,
действие — быстро, а разговоры обитателей ночлежного дома и их философия
жизни воспроизведены с замечательным искусством. Вообще, чувствуется,
что Горький еще не сказал последнего слова. Является только вопрос —
найдет ли он среди тех классов общества, среди которых он теперь
вращается, дальнейшее развитие — несомненно, существующее — тех типов,
которые он лучше всего понимает? Найдет ли он среди них дальнейшие
материалы, соответствующие его эстетическому вероисповеданию, которое
было до сих пор источником его сил? |