Фауст на берегу моря
Фауст у Гёте и Пушкина — это классический сюжет из
области сравнительной истории литературы. Он особенно памятен своей
смысловой важностью: в образе Фауста оба поэта подводили итог целой
эпохе — эпохе Просвещения.
Каждый вступающий в область сравнительной истории литературы
должен определить для себя, каким инструментом он будет пользоваться.
Выбор зависит от того, считать ли проблему лежащей в области контактных
или типологических связей.
Сравнительная история литературы, или, иначе, компаративистика, —
это один из самых распространенных в современной филологии подходов
изучения. Истоки этого подхода уводят к эпохе Просвещения, которая, как
никогда прежде, сблизила народы, интенсивно обменивающиеся товарами и
идеями. Люди увидели, что при всем различии разных культур в них много
общего. В чем причина сходства? Произошло ли в одном случае воздействие
одной культуры на другую или сходное родилось в силу каких-то общих
законов развития? В первом случае культурные связи (которые изучает
компаративистика) называют контактными, во втором — типологическими.
Знал ли Пушкин о замысле второй части «Фауста», когда
(вероятно) летом 1825 г. он писал «Новую сцену между Фаустом и
Мефистофелем»?1 Или он независимо от Гёте пришел к сходной с ним интерпретации сюжета о Фаусте?
План второй части «Фауста» возник у Гёте в годы наиболее
интенсивной работы над первой — в 1797—1801 гг., но (за исключением
эпизода с Прекрасной Еленой для III акта) вторая часть создается после
1824 г.
А мог ли Гёте, вернувшийся к работе над второй частью трагедии,
услышать от кого-то из русских путешественников о пушкинской сцене?
Пушкин привез ее из Михайловского в сентябре 1826 г. В 1828-м
она была напечатана в журнале «Московский вестник» (№ 8) как «Сцена из
Фауста».
После статьи М. П. Алексеева,
сопоставившей все имеющиеся факты и версии, спор на тему, кто из
поэтов и как именно мог быть осведомлен о замыслах другого, замер в
ожидании новых документальных данных. Эта неопределенность не отменяет
того, что воображение продолжают волновать явные совпадения, или, лучше
сказать по-пушкински, «странные сближения». Они настолько явны, что не
позволяют спокойно оставить сюжет в области компаративной типологии.
Во всяком случае, если принять, как того требует недостаток
имеющихся сведений, версию о том, что два поэта независимо друг от
друга и почти одновременно обратились к Фаусту, то остается решить, что
же подтолкнуло их к разработке совершенно нового в фаустовской теме
мотива: Фауст на берегу моря.
Именно на берегу моря Фауст становится для Пушкина «символом
судьбы западноевропейского человека, представителем новой культурной
эпохи». Таков лейтмотив сопоставления: Фауст — символ культурной судьбы.
Этот лейтмотив в глазах исследователей и не мог бы быть другим,
после того как О. Шпенглер в своей истории западной культуры обобщенно
представил ее человека как фаустовский тип. Правда, Гл. Глебов, в отличие от Шпенглера, прежде всего видит в Фаусте не воплощение «безграничного одиночества»
и вечной устремленности (уверенность, что сакраментальное заклятие:
«Остановись, мгновенье!» — никогда не будет произнесено), а воплощение
деятельного рационализма.
И все-таки почему символ «западноевропейского человека»
набросан Пушкиным и завершен Гёте на новом для него фоне — морском?
Причем сделано это обоими практически одновременно.
Важность нового места действия была подчеркнута в названии
статьи М. Эпштейна «Фауст и Петр на берегу моря» (1979). Как явствует
из названия, трагедия Гёте сопоставлена не с пушкинской сценой, а с
«Медным всадником»: два преобразователя и стихия.
«Медный всадник» завершен через год после смерти Гёте — в
1833 г. Однако начало замысла возвращает в 1824 г., в год
петербургского наводнения. Оно захватило воображение обоих поэтов.
Пушкин собирал о нем материалы. Гёте интересовался, расспрашивал.
В какой же ассоциативный круг вступает Фауст, выйдя на берег моря в середине 1820-х гг.?
Впрочем, мы можем точнее обозначить время действия: после смерти Байрона.
Байроническое море в русской поэзии
К «продолжению Фауста» Пушкин и Гёте приступили одновременно —
вскоре после гибели Байрона в Греции 19 апреля 1824 г. Связь событий
здесь не только хронологическая. Оба выводят Фауста на берег моря —
стихии, восприятие которой окрашено в байронические тона.
Для обоих поэтов Байрон был важен при жизни. Оба откликнулись
на его смерть. Пушкин первый раз сделал это в письме П. А. Вяземскому
(конец июня 1824 г., Одесса): «...тебе грустно по Байроне, а я так рад
его смерти, как высокому предмету для поэзии». И в этом же письме:
«Обещаю тебе, однако же, Вирши на смерть Его Превосходительства».
Пушкин, не откладывая, исполнил обещанное. Первая редакция
стихотворения «К морю» была завершена еще в Одессе между 16 и 31 июля
1824 г. Пушкин уезжал в Михайловскую ссылку 1 августа. В первых числах
октября в Михайловском завершена и перебелена окончательная редакция.
Хрестоматийные строфы на смерть Байрона:
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец,
Шуми, волнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен.
Как ты, ничем не укротим.
Мир опустел... |
Далее следуют строки, вычеркнутые цензурой при первой
публикации стихотворения в альманахе «Мнемозина» (1825, № 4),
редактируемом А. Бестужевым и В. Кюхельбекером:
Мир опустел... Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба земли повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран. |
Просвещение, которое стоит в одном ряду (не
противопоставлено!) с тираном? К этому вопросу еще придется вернуться.
Он связан с Фаустом.
Эпитеты для характеристики Байрона, позаимствованные у морской
стихии, были не откровением в русской оценке Байрона, а скорее
развитием того, что станет общим местом русского байронизма,
усугубляющего впоследствии мрачно-глубокие черты оригинала (ср.
лермонтовский перевод «Моя душа мрачна...»).
Образ Байрона соединился в русском сознании с образом моря в
первом же стихотворном переводе из него, каковым стал отрывок (две
неполные строфы) из «Паломничества Чайльд Гарольда»: песнь IV, так
называемая итальянская (и последняя). Она была написана и издана в
1818 г. Перевод выполнен с итальянского подстрочника К. Н. Батюшковым:
«Есть наслаждение в дикости лесов...»
До недавнего времени полагали, что Батюшков переводил летом
1819 г., живя (как и Байрон) в Италии. Неполный текст перевода был
опубликован в 1828 г. в «Северных цветах». Пытались угадать, каким же
образом этот текст стал известен Пушкину накануне или в самом начале
Южной ссылки, поскольку очевидна его связь с элегией «Погасло дневное
светило...», написанной 20 сентября 1820 г.
Недавняя гипотеза В. Э. Вацуро меняет порядок событий: не
Пушкин узнал перевод Батюшкова, а Батюшков в момент своего последнего
просветления от душевной болезни услышал (от Д. М. Блудова в Германии)
пушкинский текст. Таким образом, не Пушкин откликнулся на первое
явление поэтического Байрона в России, а Байрон явился прочитанным в
духе раннего Пушкина5.
В духе, который был подготовлен пушкинским чтением Байрона
по-французски и даже попыткой перевода его с английского (осталось
несколько строк из «Гяура»).
Как бы то ни было, но и пушкинский байронизм, и первый перевод
Байрона на русский язык сопрягают его образ с морем. Так останется и в
дальнейшем, когда самым тиражированным во множестве переводов
байроновским текстом будет прощание Чайльд Гарольда с родиной из первой
песни.
«Свободная стихия» — символ
романтической устремленности к беспредельному и одновременно предел,
поставленный самой природой для деятельности человека. Предел для
свободы человека или для его произвольного тиранического стремления все
присвоить себе, в том числе и саму природу?
Текст батюшковского перевода, который появился в
1828 г., согласно гипотезе В. Э. Вацуро, представлял собой коллективную
(арзамасскую) редакцию. Ее совершенство обусловлено тем, что в ней
приняли участие Жуковский и Пушкин. Но ее текст не был полным. Лишь
спустя тридцать лет — в 1857 г. — в «Современнике» (из «Записной
книжки» П. А. Вяземского) было напечатано начало следующей строфы
«Чайльд Гарольда» в переводе незадолго перед тем умершего Батюшкова:
Шуми же ты, шуми, огромный океан!
Развалины на прахе строит
Минутный человек, сей суетный тиран,
Но море — чем себе присвоит?
Трудися, созидай громады кораблей... |
Этот фрагмент открывается строкой, наиболее созвучной
ранней пушкинской элегии («Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся
подо мной, угрюмый океан...»). Батюшков оборвал свой перевод в том
знаменательном месте, где Байрон видит просвещенного человека «суетным
тираном», чья деятельность обречена перед лицом стихии.
Когда Пушкин в стихотворении «К морю» сблизил просвещение и
тирана, он поступил так вслед именно этой мысли Байрона, но изменил ее
итог: просвещение и тирания показались ему сильнее стихии.
Гёте и Пушкин одновременно вывели Фауста на берег моря, когда
умер Байрон. Это было для них знаком того, что кончилась эпоха,
наполненная его именем. Романтизм? В узком смысле — да. В исторической
перспективе предстояло оценить завершение периода гораздо более
долгого, включающего не только разочарование в просветительской утопии,
но и ее саму. Оценить в тот момент, когда слово «просвещение» вдруг
вернулось, соединенное уже не со свободой (равенством и братством), а с
тиранией, т. е. с произволом человека, чья деятельность перестала быть
разумной, утратив свой нравственный смысл.
Здесь-то Фауст и вышел на берег моря.
Кризис просветительской деятельности
У Гёте мотив моря появляется в акте IV второй части — «Горная
местность». В финале предшествующего акта Прекрасная Елена и Фауст
расстаются после гибели их сына Эвфориона. В его мертвом лице проступил
знакомый образ («...man glaubt in dem Toten eine bekannte Gestalt zu
erblicken...»). Согласно сообщению Гёте, это был образ Байрона.
При взгляде на море у Фауста впервые рождается мысль о
преобразовании стихии, нарушении ее повторяющегося и бесполезного хода,
на что Мефистофель откликается иронически, но, как всегда, готов к
услугам. Он предлагает ввязаться в войну на стороне императора против
претендента и получить в благодарность часть побережья.
Замысел Мефистофеля исполнен. Теперь приступают к осуществлению
плана Фауста. Акт V — «Открытая местность». Начинается грандиозное
строительство. Со стороны оно увидено патриархальной четой — Филемоном и
Бавкидой, которые обсуждают происходящее с посетившим их Странником. В
источнике сюжета («Метаморфозы» Овидия) странником был неузнанный бог.
Здесь об этом нет речи.
Филемон рассказывает Страннику о происшедшем в просветительских
терминах: «Умные распоряженья / И прилежный смелый труд / Оттеснили в
отдаленье / Море за черту запруд» (перевод Б. Пастернака). Бавкида видит иное — злую силу и предполагает, что здесь действует «строитель адский».
Фауст требует переселить престарелую чету — ему нужен их
участок, для того чтобы устроить помост и любоваться результатом труда.
Следующее известие — о гибели стариков. По словам Мефистофеля, они
перепугались, когда начали выносить их вещи, и испустили дух.
А Странник? Он оказал сопротивление, и его убили. Помня о
божественном происхождении гостя в источнике Овидия, не мотив ли это
гибели богов, который у Шиллера и Гёте означает разрыв человека с живой
природой?
Так осуществление утопии начинается человеческой трагедией.
Маленький человек гибнет под ее колесами, даже когда преобразование
предпринимается с лучшими намерениями. А преобразователь слеп: метафора
реализована в физической слепоте немощного уже Фауста.
Слепота — знак поражения того, кто обманулся в своем
преобразовании, или прозрения для того, кто мечтает о том, чтобы
увидеть грядущее? Ведь только теперь Фауст впервые ощущает себя
счастливым:
Народ свободный на земле свободной
Увидеть я б хотел в такие дни.
Тогда бы мог воскликнуть я: «Мгновенье!
О как прекрасно ты, повремени!..» |
На этих словах Мефистофель счел условие их договора
исполненным: «Фауст падает навзничь. Лемуры подхватывают его и кладут
на землю».
Мефистофель победил? И все же Фауст спасен у Гёте небесным вмешательством.
Финал трагедии написан в год смерти Гёте (1832), т. е. на семь
лет позднее пушкинской сцены. Если сравнивать пушкинского Фауста с
героем Гёте, то он мог бы быть таким после первой части трагедии.
«Сцена из Фауста» у Пушкина — прощание с морем, Одессой,
Байроном, романтизмом... Это доведение «скуки» до «метафизической
сущности все отрицающего духа»
и одновременно опосредование этой сущности, окончательное изживание
ее. Она выведена вовне. Преувеличена и снижена мефистофельской
ухмылкой, на которую Фаусту нечем ответить.
Он в гневе: «Сокройся, адское творенье! / Беги от взора моего!»
Тот согласен, но просит задать ему задачу. Взгляд Фауста падает на
«корабль испанский трехмачтовый...». Мефистофель докладывает, кто и что
на нем. Затем следует приговор:
Ф а у с т. Всё утопить.
М е ф и с т о ф е л ь. Сейчас.
Фауст у Пушкина совсем иной, чем у Гёте. Он прошел искушение
романтической скукой, он разочарован. Уже в пересказе мадам де Сталь
(если ее книга была первоисточником знания Пушкина о трагедии) Фауст
был заражен гамлетизмом — болезнью эпохи.
И в то же время морская сцена у обоих поэтов имеет черты
несомненного сходства. Даже в деталях. Полагают, что испанский корабль
мог преобразиться у Гёте в барку, на которой прибывают Трое Сильных
(die Drei gewaltigen Gesellen) — помощники Мефистофеля. Скорее всего,
они пираты, воплощающие закон силы, который правит на море, превращая
«свободную стихию» в пространство произвола и бесправия.
Разочарование в деятельности — вот мотив, со всей ясностью возникающий на берегу моря.
Каким образом разочарование в деятельности связано с кризисом просветительских убеждений? Сопоставьте финал сюжета о Фаусте с антипросветительской полемикой в «Кандиде» Вольтера или в произведениях сентиментализма.
В пушкинской сцене этот мотив становится мыслью,
настроением героя, сообщая ему черты байронические. Гёте в «Фаусте»
поднимается на бóльшую историческую высоту, на ту, с которой и Пушкин
будет позже оценивать современность в своей поэме «Медный всадник».
Ее действие, как и «Сцена из Фауста», будет происходить на
морском берегу. Именно в «Медном всаднике» Пушкин, так же как и Гёте в
«Фаусте», решает вопрос о последствиях деятельности свободного человека и о нравственных границах его свободы.
Это трагическая тема искусства в Новое время. Так Гёте и обозначил жанр своего «Фауста» — трагедия,
хотя ее (по-дантовски) «комедийный», т. е. счастливый, финал скорее
напоминает о том, что сам сюжет рождался в атмосфере позднего
Средневековья, на фоне жанра моралите, герой которого умел преодолеть
свою греховность благими помыслами и добрыми деяниями.
Гёте назвал «Фауста» трагедией. Тем самым он дал подсказку для
того, чтобы во множественности жанровых ассоциаций, сопровождающих
пушкинскую «петербургскую повесть» — «Медного всадника», выбрать
наиболее верную.
Круг понятий
Фауст у Пушкина и Гёте
компаративный сюжет
байроническое море |
разочарование в деятельности
границы нравственной свободы |
Темы для докладов и сочинений
Почему слова «просвещенье» и «тиран» у Пушкина стоят рядом? Они противопоставлены или сближены по смыслу?
Каким видится Гёте итог эпохи Просвещения? Почему преобразованием мира занимается слепой Фауст? |