Отношение людей XIX века к церкви и религии
не было однозначным. Многолетние религиозные войны периода Реформации,
идеи Просвещения, революционное богоборчество 1790-х не могли не
сказаться на религиозных воззрениях французов. Неслучайно один из героев
Дюма говорит: «Если бы Бог, который может все, мог бы дать забвение
прошедшему, на свете не было бы ни богохульников, ни материалистов, ни
атеистов» («Полина», IX). Девятнадцатый век строил свою жизнь скорее не
на религиозных, а на моральных принципах. И хотя подтверждение законам
морали по-прежнему искали в Евангелии, новое видение мира не всегда ему
соответствовало.
Частое повторение слова «Бог» отнюдь не
свидетельствовало об истинной религиозности говорящего. Ведь и
приведенные выше слова вложены в уста разбойника. К тому же Церковь
участвовала в политике, политика же не всегда делалась чистыми руками.
То, что раньше скрывалось завесой незнания, обнаруживалось; сакральное
профанизировалось. Профанизация позволила, в частности, распространить
юмор и шутку на сферу религии и религиозных отношений. То, к чему раньше
относились со всей серьезностью и даже фанатизмом, пережило себя и
стало объектом шутки, сферой анекдота. Этот процесс длился долго, и
результаты не заставили себя ждать. Вспомним в связи с этим забавный
рассказ Мушкетона о его покойном отце.
«— Это было во время войн католиков с
гугенотами. Видя, что католики истребляют гугенотов, а гугеноты
истребляют католиков, и все это во имя веры, отец мой изобрел для себя
веру смешанную, позволявшую ему быть то католиком, то гугенотом. Вот он и
прогуливался обычно с пищалью на плече за живыми изгородями,
окаймлявшими дороги, и, когда замечал одиноко бредущего католика,
протестантская вера сейчас же одерживала верх в его душе. Он наводил на
путника пищаль, а потом, когда тот оказывался в десяти шагах, заводил с
ним беседу, в итоге которой путник почти всегда отдавал свой кошелек,
чтобы спасти жизнь. Само собой разумеется, что, когда отец встречал
гугенота, его сразу же охватывала такая пылкая любовь к католической
церкви, что он просто не понимал, как это четверть часа назад у него
могли возникнуть сомнения в превосходстве нашей святой религии. Надо вам
сказать, что я, сударь, католик, ибо отец, верный своим правилам, моего
старшего брата сделал гугенотом.
— А как кончил свою жизнь этот достойный человек? — спросил д’Артаньян.
— О сударь, самым плачевным образом.
Однажды он оказался на узенькой тропинке между гугенотом и католиком, с
которыми он уже имел дело и которые его узнали. Тут они объединились
против него и повесили его на дереве. После этого они пришли хвастать
своим славным подвигом в кабачок первой попавшейся деревни, где как раз
сидели и пили мы с братом…
— И что же вы сделали? — спросил д’Артаньян.
— Мы выслушали их, — ответил
Мушкетон, — а потом, когда, выйдя из кабачка, они разошлись в разные
стороны, брат мой засел на дороге у католика, а я на дороге у гугенота.
Два часа спустя все было кончено: каждый из нас сделал свое дело,
восхищаясь при этом предусмотрительностью нашего бедного отца, который,
из предосторожности, воспитал нас в различной вере» («Три мушкетера»,
XXV).
Отношение к религиозным догматам в
целом оставалось по большей части почтительным, но в XIX веке их сень
уже не охраняла служителей Церкви. В литературе образ человека в сутане
далеко не всегда рождал мысль о святости или пробуждал надежду на
спасение. Этот образ мог приводить в ужас картиной бури подавленных
страстей, обрекающих других на несчастья, как, например, в случае отца
Клода Фролло в «Соборе Парижской Богоматери» В. Гюго. Он мог вызывать
возмущение читателей, являя собой пример неприкрытого лицемерия,
преследующего добродетель в своих корыстных целях, как в «Турском
священнике» О. Бальзака. Священник мог, наконец, стать комическим
персонажем, как, например аббат Обен П. Мериме, притворяющийся
влюбленным в мадам П. лишь ради того, чтобы церковное руководство, желая
избежать скандала, перевело его на новое место «с повышением».
В романах Дюма есть, наверное, все типы
носителей сутаны: и благочестивые, и ужасные, и добродетельные, и
лицемерные, и возвышенные, и комичные.
Одного из них мы помним с детства. Это
кардинал Ришелье, священник и политик, крупный государственный деятель. К
сожалению, во многих экранизациях «Трех мушкетеров» Ришелье показан в
роли картинного злодея, что для Дюма вовсе не характерно. И хотя
могущественный кардинал является противником мушкетеров, он-то как раз
первым и заговаривает, как мы видели выше, о «естественной
справедливости», которой руководствуется в своих действиях. Дюма
показывает его человеком, служащим идее короля-принципа в большей мере,
чем сам Людовик XIII. В своем торжественном обращении к сыну в
усыпальнице Сен-Дени Атос говорит о короле, лежащем в гробу перед ним:
«Вот временная гробница (…) человека
слабого и ничтожного, но в царствование которого совершалось много
великих событий. Над этим королем всегда бодрствовал дух другого
человека, как эта лампада всегда горит над саркофагом, всегда освещает
его. Он-то и был настоящим королем, а этот только призраком, в которого
он вкладывал свою душу. То царствование минуло, Рауль; грозный министр,
столь страшный для своего господина, столь ненавидимый им, сошел в
могилу и увел за собой короля, которого он не хотел оставлять на земле
без себя, из страха, несомненно, чтобы тот не разрушил возведенного им
здания. Для всех смерть кардинала явилась освобождением, и я сам — так
слепы современники! — несколько раз препятствовал замыслам этого
великого человека, который держал Францию в своих руках и по своей воле
то душил ее, то давал ей вздохнуть свободно» («Двадцать лет спустя». Ч.
I, XXIV).
Кардинал Ришелье, своей грозной
политикой наводивший ужас на современников, был и священником, и воином.
Дюма его таковым и показывает. Многие поступки кардинала кажутся
жестокими или мстительными, только если читатель, твердо стоя на стороне
симпатичных ему героев, не видит, что Ришелье действует на благо
Франции. Он жесток к дуэлянтам? — Но он хочет ценой десятка жизней
спасти цвет французского дворянства, в запальчивости истребляющего себя
самого. Он преследует Анну Австрийскую в истории с подвесками? — Но
вспомним вторую главу романа «Три мушкетера» и увидим, что не только
мстительность и злоба отвергнутого мужчины заставляют Ришелье вставать
между Анной и герцогом Бекингемом. В этой главе у мушкетеров заходит
разговор о том, что королева еще не подарила стране наследника.
«— Незачем, господа, шутить по этому поводу, — заметил Портос. — Королева, слава богу, еще в таком возрасте, что это возможно.
— Говорят, что лорд Бекингем во
Франции!.. — воскликнул Арамис с лукавым смешком, который придавал этим
как будто невинным словам некий двусмысленный оттенок».
Так, может быть, Бекингем не зря
вызывает ненависть Ришелье? Что, если королева не устоит перед чарами
герцога? Какова была бы судьба наследника, появившегося при подобных
обстоятельствах? Что это сулило бы Франции? Да и к чему могли бы
привести любые другие безрассудства Бекингема?
Так что, не забывая о себе, Ришелье
упорно пытался истребить все (в том числе и людей), угрожающее интересам
Франции. Дюма изображает его именно таким, и, чтобы окончательно
убедить тех, кто привык по фильмам видеть в Ришелье «темную силу»,
напомню, что именно он дал д’Артаньяну указ о производстве в чин
лейтенанта мушкетеров, предлагая ему самому вписать в документ имя, а
затем объявил Рошфору, что принимает д’Артаньяна «в число своих друзей»,
хотя вряд ли он мог рассчитывать на то, что характер гасконца будет
впредь более покладистым.
Образ Ришелье не получил дальнейшего
развития в трилогии о мушкетерах. Однако существует не слишком известный
и редко переиздававшийся роман Дюма, в котором Ришелье — одна из
центральных фигур, а действие происходит вскоре после событий «Трех
мушкетеров». Роман известен под двумя названиями: «Граф де Море» и
«Красный сфинкс». Под графом де Море имеется в виду побочный сын Генриха
ГУ, узаконенный отцом в 1608 году и игравший впоследствии значительную
роль в политической истории Франции. А Красный сфинкс — это и есть
Ришелье. Так в свое время его назвал известный историк Ж. Мишле. Именно
под этим заглавием роман вышел недавно на русском языке в издаваемом
Арт-Бизнес-Центром собрании сочинений Дюма.
Время действия романа выбрано не
случайно: это один из самых драматических эпизодов в жизни Ришелье,
когда его противники, объединившись, казалось, сумели подорвать доверие к
нему короля и уже праздновали победу. Кардинал, который еще в «Трех
мушкетерах» вполне однозначно высказался в пользу «естественной
справедливости», не счел возможным бороться за собственную выгоду. Его
заботила лишь судьба Франции, в случае, если он окажется в изгнании.
Подготовив почву для самостоятельных
действий короля, пожелавшего вдруг независимо вершить государственные
дела, Ришелье удалился в свое имение. Дальше произошло то, чего и
следовало ожидать: никогда особо не утруждавший себя решением сложных
политических вопросов Людовик XIII быстро сдался и, понимая свою
ответственность за судьбу страны, призвал кардинала вернуться.
Естественная справедливость восторжествовала.
В трилогии о мушкетерах есть образ
священника, развитию которого уделяется куда больше внимания, чем
развитию образа Ришелье. Это и понятно. Ришелье появляется лишь в первом
романе, и его деятельность, оказывая влияние на развитие сюжета, все же
остается на втором плане. Тот же образ, о котором идет речь, не только
постоянно на виду, но без него нельзя было бы представить себе и самих
романов. Это — Арамис. Как и Ришелье, Арамис одновременно и священник, и
воин, и когда он перестает держать в руках шпагу, то становится крупным
политиком, без страха вмешивающимся в судьбы государства. Подобно
Ришелье он смел, хитер, изобретателен. Подобно Ришелье больше склонен к
светской жизни, чем это пристало бы духовной особе. Возможно, Арамис и
мыслил себя кем-то вроде Ришелье при близнеце Людовика XIV, если бы тому
удалось остаться на престоле и не стать Железной маской.
Впрочем, у Арамиса есть, бесспорно,
серьезное отличие от Ришелье: во всех его действиях личный интерес
изрядно опережает интересы тех, кого он, по видимости, представляет.
Честолюбие, прикрытое лицемерной приниженностью человека, якобы
посвятившего себя Богу, постоянно проскальзывает в речах, действиях и
поступках этого загадочного человека. Он знает, что и когда следует
сказать, но думать при этом он может прямо противоположное. Эта черта
характерна и для Ришелье, но тот создает сильное государство, а Арамис,
не менее умный и изворотливый, действует во благо себе. В конечном счете
оба преуспевают: Ришелье добивается укрепления королевской власти;
Арамис становится не только командором иезуитов, но и могущественным
герцогом Аламеда. Однако если Ришелье хлопочет о нарождающемся будущем
Франции, то Арамис — это Ришелье прошлого, тяготеющего к интригам
иезуитов и к тому, чтобы поставить интересы ордена выше интересов
государства. Такое обвинение было, как известно, в свое время
предъявлено руководителям ордена тамплиеров. Только Арамису не суждено,
потерпев поражение, взойти на костер: он остается жить, испепеляемый
внутренним пламенем, разочарованный крушением своих честолюбивых
замыслов и снедаемый угрызениями совести после смерти Портоса, которого
он втянул в гибельную для того интригу.
Арамис не успел принести особого вреда
Франции и в своих действиях ни разу не изменил своей внутренней сути.
Провидение пощадило его. Он, единственный из четырех друзей, переживает
эпилог «Виконта де Бражелона», что позволило, уже в XX веке,
французскому писателю Полю Махалину написать в качестве продолжения
трилогии Дюма роман «Крестник Арамиса», заканчивающийся смертью
последнего из мушкетеров. По Махалину, старик Арамис умер, как только
получил сообщение о кончине Людовика XIV. Можете сами посчитать, сколько
лет прожил этот герой, если мы впервые встречаем его в «Трех
мушкетерах» двадцати с небольшим лет, а король-солнце в это время еще
даже не родился!
Прежде чем покинуть Арамиса, вспомним,
каким Дюма описал его в начале и в конце его долгого и извилистого пути.
В начале «Трех мушкетеров» Арамис еще не священник, но сутана «висит у
него в шкафу позади одежды мушкетера» («Три мушкетера», И).
«Это был молодой человек лет двадцати
двух или двадцати трех, с простодушным и несколько слащавым выражением
лица, с черными глазами и румянцем на щеках, покрытых, словно персик
осенью, бархатистым пушком. Тонкие усы безупречно правильной линией
оттеняли верхнюю губу. Казалось, он избегал опускать руки из страха, что
жилы на них могут вздуться. Время от времени он пощипывал мочки ушей,
чтобы сохранить их нежную окраску и прозрачность. Говорил он мало и
медленно, часто раскланивался, смеялся бесшумно, обнажая красивые зубы,
за которыми, как и за всей своей внешностью, по-видимому, тщательно
ухаживал» (II).
Готовясь к духовной карьере, Арамис
собирается писать богословскую диссертацию. Он обсудил ее с настоятелем
иезуитского монастыря и священником из Мондидье, приняв при этом «такую
изящную позу, словно он находился на утреннем приеме в спальне знатной
дамы, и любуясь своей белой и пухлой, как у женщины, рукой, которую он
поднял вверх, чтобы вызвать отлив крови» («Три мушкетера», XXVI). Душа
Арамиса еще мечется между саном и благами светской жизни. Потому и
желательной темой диссертации он считает «Non inutile est desiderium in
oblatione». Ho стоит д’Артаньяну вручить другу письмо от дамы, на
благосклонность которой он перестал было надеяться, как Арамис сразу же
решает, что с принятием духовного сана можно и должно повременить.
Со временем Арамис находит способ не
особо обременять себя достойными сожаления жертвами Господу, совместив
удовольствия жизни с церковной карьерой. Жизнь, которая ярче и
многообразнее, нежели любая диссертация, проводит его через все то, от
чего он не хотел отказаться, не испробовав. И вот наша последняя встреча
с этим героем в «Виконте де Бражелоне».
«— Ты, быть может, больше не увидишь
меня, дорогой д’Артаньян, — отвечал Арамис. — Если бы ты знал, как я
любил тебя! Теперь я стар, я угас, я мертв.
— Друг мой, ты будешь жить дольше, чем я, твоя дипломатия велит тебе жить и жить, тогда как честь обрекает меня на смерть.
— Полно, господин маршал, — усмехнулся Арамис, — такие люди, как мы, умирают лишь после того, как пресытятся славой и радостью.
— Ах, — с печальной улыбкой произнес д’Артаньян, — дело в том, что у меня уже нет аппетита, господин герцог.
Они обнялись и через два часа расстались навеки» («Виконт де Бражелон». Эпилог).
Другой образ священнослужителя,
реального исторического лица, действующего в романах Дюма, — это
Мазарини. Многое в его описании наглядно показывает, что великое и
смешное вполне могут уживаться рядом, в одном человеке, в представлениях
о нем современников и потомков.
Положение Мазарини, который также
являлся и священником, и государственным деятелем, было не просто
двойственным, очень часто оно становилось неустойчивым. С одной стороны,
кардинальский сан, приобретенный им без прохождения предварительных
этапов церковной карьеры. С другой — официально полученное от папы
освобождение от ряда кардинальских обязанностей. С одной стороны, положение любовника регентствующей
королевы Анны и доступ к рулю государственной власти, с другой —
нестабильность этой власти, еще окончательно не утвердившейся над
могущественными принцами крови. Ненависть фрондеров и народа к
презренному «итальяшке» и восторженный прием у того же народа после
возвращения из изгнания и подавления Фронды. Радение о благе государства
и о будущем юного Людовика XIV и одновременно вошедшая в анекдоты
скупость кардинала, заставлявшая его порой колебаться перед принятием
важного решения, выполнение которого подразумевало серьезные финансовые
затраты.
Образ Мазарини у Дюма неоднозначен.
Мушкетеры презирают его скаредность, объявляют трусом и загоняют в угол,
заставляя раскошелиться и наделить их обещанными чинами и званиями
(«Двадцать лет спустя»). Может быть, для них Мазарини — символ тех самых
товарно-денежных отношений, которые непривычны тем, кто вырос на идеях
феодальных традиций? Возможно, именно поэтому они смотрят свысока на
комичного, по их мнению, человечка. И все же, пересказывая анекдоты
времен Мазарини и отдавая свое предпочтение древним принципам славы
перед духом наживы, Дюма не делает образ Мазарини однозначным.
Предсмертный совет кардинала королю: «Никогда не берите себе первого
министра» («Виконт де Бражелон». Ч. I, XLVIII) — дорогого стоит. Он
становится указанием пути к грядущему торжеству абсолютизма.
Тот же кардинал при столкновении личных
интересов и интересов Франции склоняется в пользу последних, предлагая
Людовику XIV отказаться от Марии Манчини (племянницы кардинала) в пользу
испанской инфанты («Молодость Людовика XIV»).
Однако мы не будем долее задерживаться
на этом образе, потому что, будучи формально кардиналом, Мазарини всегда
больше тяготел к светскому, нежели к религиозному поприщу. Поэтому Дюма
нигде не наделяет его чертами духовного лица, разве что упоминает его
сан и красную мантию.
Несколько особняком стоит образ аббата
Фариа в «Графе Монте-Кристо». Еще один священник, который считает себя
обязанным участвовать в политической борьбе, в борьбе за единую Италию.
Но он не стоит у руля власти, а, скорее, противостоит могущественным
политикам своего времени. Итог его политической деятельности, в отличие
от деятельности Ришелье, Мазарини и Арамиса, печален: он вынужден
окончить свои дни в одиночной камере замка Иф. Может быть, ему не стоило
участвовать в политических интригах. Ведь по сути Фариа — ученый. Он
изучал разные науки и обобщал их на основе философии, ибо, по его
мнению, «выучиться не значит знать; есть знающие и есть ученые, — одних
создает память, других — философия. (…) Философии не научаются;
философия есть сочетание приобретенных знаний и высокого ума,
применяющего их» («Граф Монте-Кристо». Ч. I, XVII).
Скорее всего, таким же было отношение к
обучению и самого Дюма; ведь почти всеми своими многосторонними
знаниями он был обязан самообразованию. Что до аббата Фариа, то такой
подход к знаниям сделал из него Учителя с большой буквы, и, несомненно,
сверхчеловеческая свобода и умение видеть людей насквозь, характерные
для Монте-Кристо, во многом приобретены им именно во время обучения у
этого замечательного человека.
Говоря о разных типах священников в
романах Дюма, нельзя не упомянуть дома Модеста Горанфло, носителя
комического начала в романах о гугенотских войнах. Горанфло как раз не
печется об интересах Франции, и если решается участвовать в политической
интриге или каком-нибудь общественном движении, то делает это либо ради
того, чтобы потешить свое тщеславие, либо по недомыслию. Основная
забота Горанфло — собственный комфорт, возможность предаться чревоугодию
и, естественно, наличие или отсутствие благословенной бутылки. Все
остальное беспокоит его очень мало, и потому он становится орудием Шико в
решении политических вопросов и занятным комическим персонажем,
способным развеселить читателя.
Вот его портрет.
«Брат Горанфло был мужчиной лет
тридцати восьми и около пяти футов росту Столь малый рост возмещался, по
словам самого монаха, удивительной соразмерностью пропорций, ибо все,
что брат сборщик милостыни потерял в высоте, он приобрел в ширине и в
поперечнике от одного плеча к другому имел примерно три фута; такая
длина диаметра, как известно, соответствует девяти футам в окружности.
Между этими поистине геркулесовыми
плечами располагалась дюжая шея, на которой, словно канаты, выступали
могучие мускулы. К несчастью, шея также находилась в соответствии со
всем остальным телом, то есть она была толстой и короткой, что угрожало
брату Горанфло при первом же мало-мальски сильном волнении неминуемым
апоплексическим ударом. Но сознавая, какой опасностью чреват этот
недостаток его телосложения, брат Горанфло никогда не волновался»
(«Графиня де Монсоро». Ч. I, XVIII).
С годами привычка со вкусом поесть все
больше перевешивает привычку к размышлению, и в романе «Сорок пять»,
действие которого отстоит от событий «Графини де Монсоро» на семь лет,
мы становимся свидетелями результата этой эволюции. Дом Модест стал
теперь настоятелем аббатства Св. Иакова подле Сент-Антуанских ворот
Парижа. «В этом-то аббатстве, истинном раю
тунеядцев и обжор, в роскошных апартаментах второго этажа с балконом,
выходившим на большую дорогу, обретем мы вновь Горанфло, украшенного
теперь вторым подбородком и облеченного достопочтенной важностью,
которую привычка к покою и благоденствию придает даже самым заурядным
лицам.
В своей белоснежной рясе, в черной
накидке, согревающей его мощные плечи, Горанфло не так подвижен, как был
в серой рясе простого монаха, но зато более величествен.
Ладонь его, широкая, словно баранья
лопатка, покоится на томе in-quarto, совершенно исчезнувшем под нею; две
толстые ноги, упершиеся в грелку, вот-вот раздавят ее, а руки теперь
уже недостаточно длинны, чтобы сойтись на животе.
Утро. Только что пробило половину
восьмого. Настоятель встал последним, воспользовавшись правилом, по
которому начальник может спать на час больше других монахов. Но он
продолжает дремать в глубоком покойном кресле, мягком, словно перина»
(«Сорок пять». Ч. I, XIX).
Беда Горанфло в том, что не одному Шико
приходит в голову воспользоваться его благодушным бездумием, и,
становясь попеременно игрушкой в руках противоборствующих партий, он
совершает уйму смехотворных поступков, но сам себе кажется при этом
столпом мудрости, праведности и добродетели.
Этот образ, созданный Дюма, можно
сказать, кульминация комических образов священников от плутовского
романа до сатир XVIII века. Но при этом Горанфло — не схема, он вполне
живой человек со своими достоинствами и недостатками, с той природной
хитростью, которая уж никак не позволит ему остаться в проигрыше или
пропустить возможность урвать для себя какое-нибудь благо.
В некоторых романах Дюма как бы
сополагает образы добродетельных и бесчестных священников. Эти образы
оттеняют друг друга, иногда противостоят, иногда же оказывают на героя
или героиню взаимно противоположное воздействие, оставляя за героем
право решать, как следует поступить.
В качестве примера пары контрастных
образов священников можно привести двух героев сравнительно
малоизвестного романа «Царица сладострастья». Этот роман — история жизни
графини де Верю, из последних сил противившейся ухаживаниям герцога
Савойского, но не нашедшей при этом поддержки даже у собственного
слабовольного мужа и его семьи. Один из героев романа — старый аббат де
Ла Скалья, родственник графини и уважаемый человек. Несчастной женщине
быстро приходится убедиться в том, что всеобщее уважение к аббату —
результат его умения благопристойно вести себя на людях и обделывать
свои делишки чужими руками. Воспылав страстью к графине де Верю, старый
аббат обманывает ее родственников, пытается побороть ее порядочность,
причем сначала он готовит себе поле деятельности, убеждая ее в том, что
не следует противиться ухаживаниям посторонних и тем более
высокопоставленных и имеющих вес в обществе особ, а затем напрямую
предлагает ей себя в любовники и пытается добиться своего любыми
средствами, вплоть до сонного зелья.
Противоположностью аббату де Ла Скалья
является в романе аббат Пети, доброе и честное лицо которого сразу
располагает к нему графиню де Верю. Этот человек ведет себя просто, ни
перед кем не заискивает. Свидетельством сердечности аббата Пети служит
всегда сопровождающий его приемный сын — сирота Мишон, мать которого,
бывшая прихожанкой аббата, умерла нищей. Мишон прост, как и аббат.
Находясь под надзором своего покровителя, он не стремится к изощрениям
ума и не делает ничего, чтобы понравиться богатым и знатным знакомым
аббата Пети, но он верен и добр, на него можно положиться, несмотря на
малолетство.
Однако хитрый аббат де Ла Скалья
могуществен и богат, а добрый аббат Пети — скромен, и возможности его
ограничены. Впрочем, большего он и не стал бы добиваться.
Образы священников, степень благочестия
или лицемерности которых весьма различна и проявляется в поведении и
устремлениях, существуют у Дюма не только в исторических романах, но и в
произведениях, описывающих современную ему эпоху. И здесь мы также
зачастую видим противопоставление ложной и истинной веры. Причем
торжество последней требует подчас тяжких жертв.
Обратимся к «Парижским могиканам» и «Сальватору».
Одним из немаловажных действующих лиц во втором романе является епископ Колетти.
«Его высокопреосвященство Колетти был в
1827 году не только в милости, но и пользовался известностью, да не
просто пользовался известностью, а считался модным священником. Его
недавние проповеди во время поста принесли ему славу великого
прорицателя, и никому, как бы мало ни был набожен человек, не приходило в
голову оспаривать ее у г-на Колетти.
Хотя его высокопреосвященство Колетти
носил тонкие шелковые чулки — это в сочетании с фиолетовым одеянием
свидетельствовало, что перед вами высокое духовное лицо, — монсеньера
можно было принять за простого аббата времен Людовика XV: его лицо,
манеры, внешний вид, походка вразвалку выдавали в нем скорее галантного
кавалера, привыкшего к ночным приключениям, нежели строгого прелата,
проповедующего воздержание. Казалось, его высокопреосвященство, подобно
Эпимениду, проспавшему в пещере пятьдесят семь лет, заснул
полвека назад в будуаре маркизы де Помпадур или графини Дюбарри, а
теперь проснулся и пустился в свет, позабыв поинтересоваться, не
изменились ли за время его отсутствия нравы и обычаи. А может, он только
что вернулся от самого папы и сейчас же угодил во французское общество в
своем одеянии ультрамонтанского аббата.
С первого взгляда он производил
впечатление красавца-прелата в полном смысле этого слова: розовощекий,
свежий, он выглядел самое большее на тридцать шесть лет. Но стоило к
нему присмотреться, как становилось ясно: монсеньер Колетти следит за
своей внешностью столь же ревностно, что и сорокапятилетние женщины,
желающие выглядеть на тридцать: его высокопреосвященство пользовался
белилами и румянами!
Если бы кому-нибудь удалось проникнуть
сквозь этот покрывающий кожу слой штукатурки, он похолодел бы от ужаса,
обнаружив под видимостью жизни все признаки болезни и разрушения»
(«Сальватор». Ч. I, XV).
Как белила и румяна скрывают морщины
епископа подобно штукатурке, так общественное мнение, умело создаваемое
им самим, прячет от окружающих его душу. Душа его, как бы это сказать
помягче…
Поясним лучше примером. Епископ узнает,
что граф Рапт, стремящийся в депутаты, женился на собственной дочери,
рожденной от тайной связи с женой генерала Ламот-Удана. Брак графа —
святотатство еще худшее, чем совращение супруги начальника и
благодетеля, и епископ, как кажется, исполнен благородного негодования.
Он отказывает графу в поддержке на выборах и сурово беседует с ним, хотя
и не собирается разглашать тайну, будучи связан клятвой. Однако стоит
Рапту намекнуть монсеньору Колетти о мнимой болезни архиепископа
парижского де Келена и о том, что он, Рапт, уверенный в скорой смерти
архиепископа, может обеспечить его пост Колетти, тон последнего сразу же
меняется. Лицемерная игра намеками привела к примирению, и, как с
иронией пишет Дюма, «два порядочных человека крепко пожали друг другу
руки и расстались» («Сальватор». Ч. III, XXXVI).
Нетрудно догадаться, что коллеги
монсеньора Колетти, пользующиеся его благорасположением, не намного
уступают ему в двуличии. Двое из них — аббат Букмон и его брат Ксавье —
ищут выгоды в приемной того же графа Рапта. Их описание носит черты
почти публицистической сатиры. Читателю не надо прилагать усилий, чтобы
снять с них маску приличий. Оба образа достаточно карикатурны, чтобы их
можно было сразу оценить по достоинству.
Секретарь Рапта, собирающий сведения обо всех посетителях, дает графу нужную справку:
«Аббат Букмон, сорока пяти лет, имеет
приход в окрестностях Парижа; человек хитрый, неутомимый интриган.
Редактирует некий вымышленный бретонский журнал, еще не издававшийся,
под заглавием «Горностай». Не брезговал ничем, чтобы стать аббатом, а
теперь готов на все, чтобы стать епископом. Его брат — художник, пишет
картины на библейские сюжеты, избегает изображения обнаженного тела. Он
лицемерен, тщеславен и завистлив, как все бездарные художники»
(«Сальватор». Ч. Ill, XXXIII).
Вошедшие в кабинет будущего депутата
братья Букмоны являют собой образец скромности и бескорыстия, а в
результате постепенно вымогают у него обязательство похлопотать об
увеличении доходов аббата и о выгодном заказе на церковную роспись для
его брата, подпись графа на 40 экземпляров богоугодного издания и
обещание устранить конкурента. Они вытребовали бы себе еще что-нибудь,
если бы граф не предпринял отчаянных усилий, чтобы вежливо выставить их
за дверь. Впрочем, граф не мог особо выказывать свое недовольство
назойливыми просителями, ведь от их благосклонности зависели голоса
прихожан бескорыстного аббата на предстоящих выборах…
Полную противоположность этим трем
пройдохам являет в романах «Парижские могикане» и «Сальватор» честный
монах Доминик Этот молодой человек избрал монашеский путь по велению
сердца и вопреки желанию отца и строго следовал правилам монашеской
жизни, хотя и оказался единственным доминиканцем в Париже. Его отец,
человек деятельный и вольнодумный, смирился, видя, что выбор сына
обдуман и неслучаен. Проповеди Доминика вернули к вере многих
разочарованных и отвратили от идеи самоубийства отчаявшегося Конрада де
Вальженеза. Доминик — идеалист и бессребреник; он идет туда, где в нем
нуждаются люди. Но сам оказавшись в трудном положении, он становится
почти беззащитен.
Дело в том, что отец Доминика — тот
самый г-н Сарранти, которого по ложному обвинению в двойном убийстве и
ограблении приговорили к смертной казни. Доминик не только знает
настоящего убийцу, но и хранит его письменное признание. Но тайна была
доверена ему на исповеди, а признание убийцы может быть обнародовано
только после его смерти. Доминик поклялся соблюсти это условие, когда
его отцу еще ничто непосредственно не угрожало. Теперь же несчастный
юноша оказывается рабом собственной чести и отчаянно ищет выход из
создавшегося положения. Его искренность побуждает короля Карла X
отсрочить казнь Сарранти. Сняв обувь и взяв на себя обет поста, Доминик
отправляется пешком в Рим, чтобы испросить у папы разрешение в виде
исключения нарушить тайну исповеди. Наместник святого Петра растроган
сыновней любовью молодого монаха, но тот ставит перед ним слишком
суровый выбор: либо умрет невинный, либо будет разглашена исповедь, — и
Лев XII произносит свой приговор: «Пусть лучше погибнет один, десять
праведников, весь мир, чем догмат!» («Сальватор». Ч. Ill, X).
Доминик возвращается в Париж за день до
предполагаемой казни г-на Сарранти. Он является прямо к настоящему
убийце — г-ну Жерару — и пытается получить у него разрешение предать
огласке его письменное признание, тем более что Жерар все равно бежит из
Франции: даже без находящегося у Доминика уличающего документа у него
горит почва под ногами. Доминик обещает, что даст ему время уехать за
пределы страны и лишь затем предаст документ огласке. Но Жерар слишком
недоверчив, к тому же мольбы Доминика вызывают у него желание
поиздеваться над тем, кто слабее его.
«— Сударь! — сказал монах и, раскинув белые руки в стороны, чтобы загородить преступнику путь, стал
похож на мраморное распятие; сходство подчеркивала бледность его лица. —
Вы знаете, что казнь моего отца назначена на завтра, на четыре часа?
Господин Жерар промолчал.
— Знаете ли вы, что в Лионе я слег от
изнеможения и думал, что умру? Знаете ли вы, что, дав обет пройти весь
путь пешком, я был вынужден одолеть сегодня около двадцати лье, так как
после болезни смог продолжать путь лишь неделю назад?
Господин Жерар опять ничего не сказал.
— Знаете ли вы, — продолжал монах, —
что я, благочестивый сын, сделал все это ради спасения чести и жизни
своего отца? По мере того, как на моем пути вставали преграды, я давал
слово, что никакие препятствия не помешают мне спасти его. После этой
страшной клятвы я увидел, что ворота, которые могли оказаться закрыты,
незаперты, а вы не уехали, и я встречаю вас лицом к лицу, хотя все могло
сложиться совсем иначе, верно? Не угадываете ли вы во всем этом Божью
десницу, сударь?
— Я, напротив, вижу, что Бог не хочет
моего наказания, монах, если Церковь запрещает тебе обнародовать
исповедь; вижу, что ты напрасно ходил в Рим за папским разрешением!
Он угрожающе замахнулся, показывая, что, раз у него нет оружия, он готов сразиться врукопашную.
— Дайте же пройти! — прибавил он.
Но монах снова раскинул руки, загораживая дверь.
Все так же спокойно и твердо он продолжал:
— Сударь! Как вы полагаете: чтобы
убедить вас, я употребил все возможные слова, мольбы, уговоры, способные
найти отклик в человеческой душе? Вы полагаете, есть другой способ для
спасения моего отца, кроме того, который я вам предложил? Если такой
существует, назовите его, и я ничего не буду иметь против, даже если мне
придется поплатиться за это земной жизнью и погубить душу в мире ином!
О, если вы знаете такой способ, говорите! Скажите же! На коленях умоляю:
помогите мне спасти отца…
Монах опустился на колени, простер руки и умоляюще посмотрел на собеседника.
— Не знаю я ничего! — нагло заявил убийца. — Дайте пройти!
— Зато я знаю такой способ! —
воскликнул монах. — Да простит меня за него Господь! Раз я могу
обнародовать твою исповедь только после твоей смерти — умри!
Он выхватил из-за пазухи нож и вонзил его негодяю в самое сердце» («Сальватор». Ч. Ill, XXIX).
Явившись к королю, ожидавшему решения
папы, Доминик отдает ему исповедь Жерара и кладет окровавленный нож к
ногам монарха. Король потрясен. Он отменяет казнь Сарранти и велит
Доминику предать себя в руки правосудия, что тот и делает со
спокойствием и смирением. Впоследствии король посылает молодому монаху
помилование, но тот просит позволения стать духовным пастырем Тулонской
каторги и уезжает вместе с осужденными.
Парадокс Доминика, честного и
искреннего, преданного евангельским заветам человека, вынужденного пойти
на преступление и нарушить одну из основных заповедей, потому что его
на это вынуждает жесткость освященного традицией догмата, не только
трагичен, но и весьма характерен для мышления XIX и особенно XX века.
Достаточно вспомнить фильм «Убийство с четками» с Д Сазерлендом в роли
священника, принявшего исповедь «серийного» убийцы и мучительно ищущего
выход из кажущейся безвыходной ситуации: разглашение тайны исповеди
могло бы спасти жизнь следующим жертвам, но убийства продолжаются…
Согласимся, эта проблема сложна и
сейчас, в веке XXI. Что бы мы делали на месте Доминика? Логика развития
образа не могла не привести его к подобному крайнему, но вынужденному
решению. Более того, Провидение даровало ему в будущем именно то, к чему
он стремился: наставлять не пресыщенных и равнодушных, а отчаявшихся и
страждущих. |