Роман Б.А.Пильняка «Голый год» (1920) стал примечательным явлением
«орнаментальной» прозы и своеобразным художественным документом о
революционном состоянии мира, которое запечатлевается как в
индивидуальном, так и в массовом сознании. Нацеленный на уяснение
«историософской формулы современности»,
роман построен на соотнесении «происходящего на глазах современников с
русской историей, с проблемами, назревшими в русской жизни».
В первой части произведения («Ордынин-город»), предшествующей основному «изложению», намечаются основные пути актуализации документального начала в повествовании.
В документальном дискурсе воссоздается бытие старого купеческого города
Ордынина в прошлом и в революционной современности: «На кремлевских
городских воротах надписано было (теперь уничтожено): «Спаси, Господи,
// Град сей и люди твоя…»;
«И вот выписка из постановления Ордынинского Сиротского Суда» 1794 г. о
том, чтобы «благодарить и чествовать… градского голову Дементия
Ратчина». На внешне благополучном историческом фоне глубоко
симптоматична авторская обмолвка о позднейшей участи этого
панегирического, начертанного «на синей бумаге, гусиным пером, с
затейливыми завитушками» документа: «Постановление это было написано
ровно за сто лет до рождения Доната, Донат же и нашел его, когда громил
ордынинский архив».
Перипетии исторического существования одного архивного документа
служат экспозицией для последующего изображения явных и скрытых сторон
городского купеческого быта – того, что «срослось с жизнью, вошло в нее»
и происходило «между домом, лавкой, Библией…» С документальной,
«летописной» скрупулезностью здесь воссоздаются приметы вековой истории
провинциальной народной жизни, нашедшей отражение в местной топографии, в
порой курьезных полуграмотных городских вывесках («продчие
периодические писчебумажные издания»), в незыблемых, как казалось,
календарных циклах: «Веснами старухи с малолетками ходили к
Николе-Радованцу, к Казанской на богомолье… Осенями, зимним мясоедом,
после Пасхи работали свахи… На Николу вешнего, на Петров день, на
масленую были в городе ярмарки… Зимой по субботам ходили к водопойщику в
баню… По воскресеньям же зимним были кулачные бои…» И даже
экстраординарные события органично вписывались в этот циклический ряд:
«Раз в два года убегали из тюрьмы арестанты, тогда ловили их всем
городом».
Однако сквозь умиротворенно-инертное течение жизни, в противовес
обнадеживающим летописным свидетельствам о том, насколько ордынские
земли «богаты камнем горючим и рудою магнитной, к коей пристает железо»,
прорываются иррациональные ритмы истории: «В 1914 году загорелась
Война, и за ней в 1917 году – Революция». Эпохальные катастрофические
потрясения, которые невероятным образом ускоряют и увлекают в небытие
течение человеческой жизни («Донат Ратчин – убит белыми: о нем – все»),
сопрягаются в романе Пильняка с деструктивными, документально
передаваемыми явлениями в индивидуальном и общественном умонастроении.
Не только перемены в городском «тексте» («На кремлевских ордынинских
воротах уже не надписано…»), но и такие сугубо частные человеческие
документы, как скабрезные вирши опустившихся монахов или предсмертная
записка спившегося и повесившегося студента («Граждане и товарищи новой
зари! – когда класс изжил себя – ему смерть, ему лучше уйти самому.
Умираю на новой заре!»), приобретают судьбоносное историческое звучание.
«Документальное» свидетельство о смутном и переходном состоянии
действительности несет в себе и природный мир, поскольку история
интересует Пильняка в ее «метафизических глубинах, в приближении к
первосущностям бытия»,
а «русская революция трактуется не только как конкретно-историческое
событие первой трети двадцатого века, но и как событие
природно-космического ряда».
Извечные природные циклы («Над городом идут весны, осени и зимы…»)
оказываются «потесненными» «теперешней песней в метели», в стихийном
звучании которой предвосхищаются контуры языка наступающей эпохи:
– Метель. Сосны. Поляна. Страхи. –
– Шоояя, шо-ояя, шооояяя…
– Гвииуу, гаауу, гвиииууу, гвииииуууу, гааауу.
И: –
– Гла-вбумм!
– Гла-вбумм!!
– Гу-вуз! Гуу-вууз!
– Шоооя, гвииуу, гаааууу…
– Гла-вбуммм!!.
В основной части авторского повествования обнаруживаются элементы исторической хроники,
призванной документально зафиксировать очертания бытия, вошедшего в
состояние неостановимой, катастрофической изменчивости: «Иные дни.
Теперешний век», «В селе Старый Курдюм, на русской стороне, на татарской
и мордовской…», «Белые ушли в марте…». В ходе документальной и в то же
время метафизически весомой реконструкции прошлого примечательно
изображение раскопок, проводившихся археологом Баудеком и Глебом
Ордыниным. В потревоженных «курганах, каменных склепах, каменных
гробницах» въяве обнаружилась живущая в глубинах народной души память о
языческой, родственной азиатским степям Руси, властно заявляющей о себе в
пору революционных сдвигов: «Где-то Европа, Маркс, научный социализм, а
здесь сохранилось поверье, которому тысяча лет. Девушки обегают свою
землю, заговаривают своим телом и чистотой. Это неделя
Петра-Солнцеворота. Кто придумает – Петра-Солнцеворота?!»
Собственное повествование автор уподобляет своеобразной «стенограмме»
современности, в которой прочувствованы и звучание нового,
деформированного наступившей эпохой языка («могет энегрично
фукцировать»), и пронизанное токами революции существование природного
космоса: «Метель. Март. – Ах, какая метель, когда ветер ест снег!»
Восходящие к контексту блоковской поэзии «метельные» ассоциации
наполняют хроникальное изложение экспрессией «взвихренных» интонаций:
«Ах, какая метель! Как метельно!.. Как – хо-ро-шо!.. Россия. Революция.
Метель». Статус панорамного исторического свидетельства о революции, о
ее явных и косвенных предпосылках приобретают творимые автором и иными
рассказчиками человеческие «документы» «о степи, о ее удушье, о
несуразной помещичьей жизни, о помещичьи-крепостной пьяной вольнице, о
борзых, наложницах, слезах», обо всем «смутном, разгульном, о степной
жизни», о пришедших в движение людских потоках, выведенных в «оголенном
до натурализма, темном, кошмарном повествовании о «Разъезде Мар» и
«смешанном поезде №58»».
Но прорастающая из бытовых наблюдений рефлексия о прошлом и настоящем
все чаще обнаруживает свою беспомощность перед иррациональными,
надличностными силами, что побуждает автора к отчаянным раздумьям,
прерывающим планомерное развертывание документального повествования и
проникнутым ощущением притупления у народа чувства истории («ибо где
история русского народа?»): «Последний раз город жил семьдесят лет
назад. Была у России такая эпоха, – черт его знает, как назвать эту
эпоху!..»
Порождаемый автором текст мыслится им и как документ о себе, который пронизан «размышлением, связанным с писательской технологией, с конструированием художественного изложения».
Художественное сознание, находящееся внутри сотрясаемого историческими
катаклизмами мира, раскрывается в исповедальных признаниях о том, что
«я, автор, был участником этой экспедиции. Я, автор, думал, что мы
поедем обратно в Москву», в стремлении, вопреки царящей вокруг энтропии,
прозреть поступательное движение хотя бы собственной «повести»: «Будет в
повести этой, ниже, глава о большевиках, поэма о них… Пусть застежкой
повести будет рассказ о том, как ушли из усадьбы князья».
Повествовательное пространство романа Пильняка отличается мозаичностью, порой «нарочитой смутностью изложения»,
оно вбирает «голоса, звучащие в Китай-городе или в Ордынине-городе,
оказывается способным включить в себя без какой бы то ни было сюжетной
мотивировки страницы летописи или частушку, отрывок газетной статьи и
фрагмент философского сочинения».
Здесь вне жесткой иерархии «сосуществуют словарь и стиль Петровского
времени, стиль древней летописи и современных официальных реляций, стиль
отчетов, ведомостей, протоколов, писем, записок, дневников, объявлений,
стиль Бунина, Ремизова, Тургенева…». В интерференции разножанровых, разностильных, идеологически несхожих документальных текстов проявляется «реконструирующая активность автора-повествователя», соотносящего архаические слои исторической памяти с духом современности.
Простейшими по структуре документальными текстами выступают в «Голом годе» разнообразные вывески, объявления, надписи. Деструктивные проявления исторического времени приоткрываются в лейтмотивной ситуации полного или частичного уничтожения, вымарывания, переиначивания прежних надписей.
Подобное конфликтное состояние документального дискурса, отражая
объективную действительность, в свою очередь оказывает воздействие на ее
трагедийную динамику. Эти процессы очевидны и в уничтожении древнего
надписания слов молитвы на городских воротах, и в появлении «на
монастырских воротах красной вывески с красной звездой: – Отдел Народной
Охраны Ордынского Совдепа», причем эта официальная вывеска оказывается в
гротескном соседстве с полуграмотным текстом из сферы сугубо частного
существования: «Приклеено объявление: – здесь продаются пемадоры» – и
нарисован помидор». В судорожной смене вывесок («Вчера вечером
приколачивали у парадного красную вывеску: – Чернореченский комитет
Бедноты») передается состояние глубочайшего вакуума авторитетного слова в послереволюционную пору.
В таких условиях вполне заурядная магазинная вывеска в надорванном
обывательском восприятии становится импульсом к усилению общественной
конфронтации: «В Москве на Мясницкой стоит человек и читает вывеску
магазина: «Коммутаторы, аккумуляторы». – Ком-му… таторы, а… кко-му…
ляторы… – и говорит: – Вишь, и тут омманывают простой народ!..»
Замысловато расчлененный текст этой вывески дает название целой главе
(«Кому – таторы, а кому – ляторы») и «документально» мотивирует
дальнейшую эскалацию революционного противостояния: «Общежитие…
большевиков, выселив князей Ордыниных, поместилось в доме на Старом
взвозе… Кому – таторы, а кому – ляторы!» Неизбежное для эпохи потрясений
падение ценности человеческой личности проступает и в символическом
изображении занесенной снегом надписи на могильном камне в степи:
«Бескрайнюю степь, курган, все занесло снегом, и от надписи на могильном
камне остались два слова: «Я был… – – »».
В документальном дискурсе романа Пильняка художественно воссоздаются
разнонаправленные брожения народного сознания, которые подчас уводят в
вековые дебри анархически-сектантского миропонимания, как это явлено,
например, в найденном археологом и тщательно переписываемом Донатом и
Глебом Ордыниным фрагменте древнего еретического сочинения,
направленного против почитания Креста и церковных Таинств. В
современности об этих умственных шатаниях красноречиво свидетельствуют
солдатские записки, которые подавались лекторам, направленным для
народного просвещения от Совета Солдатских Депутатов. Частное,
сиюминутно-политическое оказывается здесь в причудливом смешении с
надвременным и вечным: ««А что будет с Гришкой в царствии небесном?» –
«Товарищ Лекцир! А што будит с маею женою, если я на фронти буду
голосить за есер, а она за Пуришкевича?»… «Господин товарищ! Будут ли
освобождаться женщины от восьмичасового дня во время месячного очищения и
просим вкратце обяснить биеграфий Виктора Гюга»».
С другой стороны, в произведении представлены и тексты официальных документов,
которые, однако, тоже подчинены стихии иррационального произвола,
воплощением чего является лейтмотивное упоминание о том, как в служебных
бумагах «под словом «делопроизводитель» Оленька Кунц расписывалась
неумелым своим почерком и все же с хвостиком подписи: – «О.Ку», и
палочки, и хвостик». Материализацией революционного абсурда становятся и
тиражируемые бланки мандатов, заведомо дающих право на «обыск и, в
случае необходимости, арест», и распоряжения исполкома, основанные на
ключевом слове «расстрелять», и косноязычно-агрессивное предписание
помещику Ордынину от Чернорецкого Комитета Бедноты, которое председатель
Иван Колотуров-Кононов, «в шинели, с револьвером у пояса», «целый час
писал на машинке».
Значение своеобразного исторического документа приобретает и подробно
описанный в первой главе древний монастырь Введеньё-на-Горе, в
опустевших кельях которого одновременно остаются и архиепископ Сильвестр
Ордынин, пишущий свой исторический труд, и «начальник народной охраны
товарищ Ян Лайтис», который «учится играть на кларнете». От
обессмысленного тектоническими сдвигами нынешнего существования обители
протягиваются ассоциативные нити к давним перипетиям национальной
судьбы: «Ночами похож монастырь, как Василий Блаженный, на декорации из
театра. Введеньё-на-Горе: – были у России дни, когда Россия шла от
Москвы, от московских застав шла на восток и на север, в леса и пустыни,
монастырями, в расколе…»
В нестройной разноголосице документальных текстов в романе Пильняка все же просматривается творческое стремление индивидуализировать голоса хотя бы некоторых творцов документов о проживаемом времени.
На субъективацию повествования ориентирована и композиция произведения,
в которой рельефно выделяются носители различных точек зрения на
события: «Глазами Андрея», «Глазами Натальи», «Глазами Ирины»…
Масштабной историософской рефлексией насыщено сочинение Ордынского
архиепископа Сильвестра (в миру Кирилла Ордынина) «История Великороссии,
Религии и Революции», которое комментируется им в беседе с Глебом. Он
подробно повествует о «людях ордынских», об их давних языческих игрищах и
бесчинствах, в которых прозревает подспудное, лишь актуализированное
революцией присутствие догосударственной, дохристианской, сектантской
Руси, с ее «верой мужичьей» и «государством без государства».
Центральное место в его летописи о разрушении города занимает
изображение стихии «народного проселочного Бунта», в ужасающих гримасах
которого он усматривает, впрочем, органичное разрешение узловых
противоречий национального пути, восходящих еще ко временам Киевской
Руси: «По лесам, по полям, по полянам, тропами, проселками, тогда из
Киева побежав, потащились, и – что, думаешь, с собой потащили? – песни,
песни за собой понесли, обряды, пронесли через тысячелетье, песни
ядреные, крепкие, веснянки… А православное христианство вместе с царями
пришло, с чужой властью, и народ от него – в сектантство, в знахари,
куда хочешь, как на Дон, на Яик, – от власти. Ну-ка, сыщи, чтобы в
сказках про православие было? – лешаи, ведьмы, водяные, никак не Господь
Саваоф».
Апокалипсическими мотивами пронизан приведенный в финале пятой главы
отрывок из книги сапожника Семена Матвеева Зилотова «Бытие разумное, или
Нравственное воззрение на достоинство жизни»: «Есть ли что ужаснее, как
видеть неверие, усиливающееся в ту самую минуту, когда силы природы
изнемогают, истощенные…» О себе как «протоколисте» и «свидетеле» истории
высказывается больной сифилисом князь Борис Ордынин, являющий
необратимое нравственное и социокультурное вырождение древней родовой
традиции: «Я в двадцать пять лет был товарищем прокурора, мне секретные
циркуляры присылали, охранять от пугачевщины… Святое потерял… Потерял
веру… Не люблю Евангелия… Самое страшное, что мне осталось, – это тоска и
смерть».
Разрушение привычного документального дискурса под давлением
надвигающегося абсурда новой эпохи демонстрируют записи княгини Арины
Давыдовны Ордыниной в отчетных семейных книгах: «В «Детскую»: «Наказан
Егор, Наталья сошла с ума уезжать в больницу жить из родительского Дома.
Бог ей Судия, в подарок Ксении десять ру.» – В «Бельевую» и «Одежную»
княгиня вписывает проданное татарам на базаре и сумму ставит на приход в
«Приходо-расходную». И княгиня плачет. Княгиня плачет, потому что она
ничего не понимает, потому что железная ее воля, ее богатство, ее семья –
обессилели и рассыпаются, как вода сквозь пальцы».
На другом смысловом и стилевом полюсе оказывается «энегрично
фукцирующий» язык большевистских «кожаных курток», на стихийном,
неосознаваемом уровне стремящийся к радикальной отмене всеобщего
трагизма бытия. Скрытые пересечения частной жизни и глобальных изменений
в истории просматриваются в синхронном изображении личной трагедии и
гибели Ивана Спиридоновича Архипова и активной революционной
деятельности его сына: «В этот день, в этот час бесстрашное написал в
исполкоме слово – сын Архип Архипов: – расстрелять».
Поведенческая стратегия и речь большевика Архипа Архипова выступают как
примечательный документ пассионарного раннесоветского мироощущения и
порожденного этой эпохой «новояза»: «На собраниях говорил слова
иностранные, выговаривал так: – константировать, энегрично,
литефонограмма, фукцировать, буждет, – русское слово, могут –
выговаривал: – магуть. В кожаной куртке, с бородой, как у Пугачева. –
Смешно? – и еще смешнее: просыпался Архип Архипов зарею и от всех
потихоньку: – книги зубрил, алгебру Киселева, экономическую географию
Кистяковского, историю России ХIХ века (издания Гранат), «Капитал»
Маркса, «Финансовую науку» Озерова, «Счетоведение» Вейцмана, самоучитель
немецкого языка – и зубрил еще, составленный Гавкиным, маленький
словарик иностранных слов, вошедших в русский язык».
Таким образом, в романе «Голый год» представлены различные формы художественного документализма,
позволяющие непосредственно запечатлеть разноголосые свидетельства о
революционном времени, принципиально не сводящиеся в целостную концепцию
и ориентированные на примат субъективного мировидения. Документальное
начало проникает в авторское повествование, сближающееся местами с
исторической хроникой. В качестве общественных, официальных документов
здесь воспроизводятся вывески, объявления, распоряжения, мандаты,
которые парадоксальным образом вступают в диалог с документами сугубо
личностными – будь то исторический труд архиепископа Сильвестра или
записи княгини Ордыниной… Функцию документа об истории и современности
выполняют и картины окружающего мира – как рукотворного, выведенного
прежде всего в городской топографии, так и природно-космического,
охваченного стихийным, «метельным» состоянием. Нечипоров И.Б.
|