Прекрасный рассказчик, писатель Сергей
Константинович Никитин (к несчастью, не дожил он и до пятидесяти лет)
часто вспоминал Михаила Пришвина, его завет молодым:
«Говоря об искусстве, он настойчиво возвращался к одной и той же мысли:
— Проходите мимо временного.
— Шекспир говорил: «Время проходит, и вместе с ним проходит все временное».
— Душа человека — вот что не временно, и только она — предмет искусства».
«И ещё раз как напутствие прозвучали мне его слова:
— Проходите мимо временного!
Их крикнул он, высунув из двери свою крупную седую голову, когда я уже был на лестничной площадке» («Встреча с мудростью»).
Его, кажется, больше всего беспокоило, что молодые
поддадутся какой–либо моде, вмиг преходящему и столь же легко
исчезающему увлечению, поветрию — и в теме, и в стиле, и в языке.
Сам он писал на редкость завидно, проще простого,
как бы совсем без слов, догола обнажая глубокую суть предмета, явления,
мысли и чувства — к чему бы ни прикоснулся. Читать его дневники — ни с
чем не сравнимое наслаждение. Ведал, улавливал он нечто скрытое в языке,
в его родниковом, чистом народном истоке, — то, что позволяло ему так
изумительно изъясняться даже в дерзком научном прозрении, даже в
раздумье, подчас философском.
Сергей Константинович накрепко запомнил завет
старого чародея слова и действительно проходил мимо временных мод,
приобщился к той вечно свежей и на века незамутимой струе языка, что
идёт от народа.
Читать его — удовольствие тоже: вроде слова как
слова, простые самые, и ничего захватывающего в рассказе иль повести, а
слово за слово — увлекает, словно бы околдовывает каждой фразой,
отточенной и чёткой, открывающей что–то близкое, прежде непонятое.
Этот пример и напутствие Пришвина — «Проходите мимо
временного!» — вспомнились ввиду безостановочного модничанья части
молодых литераторов. Око так въелось, что стало какой–то болезнью,
прикрываемой ссылками на особенность века.
Само напоминание о времени —уже нечто обязательное и
для поэзии, и для прозы: «на уровне века», «такая сейчас эпоха», «век
стали и кибера» (кибернетики), «держи курс на двадцать первый век» и так
далее. Даже лень свою и небрежность подчас пытаются оправдать временем,
веком.
Один поэт всерьёз написал такие стихи, названные достаточно громко — «Мастерство»:
Тычут в строки, в полотна:
«Нет отточенных рифы!
Нет пропорций!..»
«Бросьте! —хочется крикнуть. —
В этом яростном мире
в пропорциях — более лжи!»
Век двадцатый все дальше
от рощ барбизонцев
опалённым мальчишкой бежит.
Удержи!..
Попытайся
на реющем, рвущемся в клочья,
передать искажённые бегом черты!
Не успеешь расставить треножник,
разглядеть не успеешь,
во что он обут и одет…
А замешкался чуть —
и уже не художник.
Покорпел над сонетом —
и уже не поэт!
Попытка оправдать торопливость и опорочить
отточенность слова, мастерство — такая попытка, разумеется, напрасная.
Неряшество не может стать литературной нормой, любой грех отомстит за
себя самому литератору. И безусловно, всегда, пока живо искусство, жива
художественность, в почёте останется настойчивый писательский труд, и
вечным правилом — некрасовское:
Стих, как монету, чекань.
Наверное, правило это будет приобретать со временем
все больший вес: читатель не может без конца «затовариваться» книгами и
все придирчивее будет отбирать прекрасное — исполненное настоящих
мыслей — и чувств, совершенное по отделке и, конечно, со вкусом
оформленное, изданное.
Столь же несостоятельна ссылка на особенность
времени, когда литературные произведения, даже стихи, насыщаются и
перенасыщаются невообразимой смесью внешних «примет века»: выражениями
техническими, канцелярскими, и газетно–шаблонными, и ходульными, и
просто нелепыми.
Говоря о погибших на войне, поэт выдумывает сравнение:
Как тромб у века в вене,
Наш серый обелиск;
о загрязнении воздуха в городе —
Теряет небо яркое обличье,
Знак интеграла вывела труба, —
хотя и тромб у века в вене, и дымовой интеграл — бессмыслица.
А сколько сердечных «орбит» и «меридианов»,
«аккумуляторов» и «локаторов» появилось в поэзии! Они стали уже
надоедливыми штампами…
Известно: стремление подчеркнуть необычность
времени, скоростями ракет оправдать скоропись,
«телеграфно–информационный» стиль, схематизм и неотделанность, даже
нарочитую неряшливость, а также утвердить понятие некоего особого
«интеллектуализма» в искусстве, литературе, — все это нельзя объяснить
лишь успехами науки и техники. Не зря «новые» моды появились в
определённой среде молодых на волне критики прежних, «культовых» ошибок и
шли вместе с попытками отрицать чуть ли не все «старое». Не зря эти
«молодые» так похожи были на «сверхреволюционеров» двадцатых годов,
отвергавших классику.
Неудивительно, что в литературе не осталось ничего
ценного от формалистических изысканий тех, двадцатых годов: они были
далеки от народности. Неудивительно, что и моды недавних, шестидесятых
годов обветшали довольно скоро; временность, можно сказать, уже смыта
идущим временем, лишь иногда отголосками звучит запоздало.
Такие отголоски — и стихотворение «Мастерство», написанное с целью оправдать неряшество, торопливость и трескучие фразы о веке.
Может быть, поэзия вообще более криклива, «громка», и ей надо что–то прощать?
Но вот образец «тихой» прозы — новая повесть,
только что написанная. С первой же фразы — «железный девиз: стреляй до
последнего патрона, держи курс на двадцать первый век — и вся любовь».
Тема повести — «рабочая», герой — из тех, которые
только что закончили десятилетку («с десяткой», они говорят) и не попали
в институт, которые все умеют и все знают («в курсе»), которые сами —
воплощение совести и всех прочих лучших качеств и того же требуют от
других, особенно горячо воюют с неправдой и подлостью.
Все словно бы хорошо.
Не ново, конечно. Наша критика говорила уже о том
времени, когда «носителями идеала оказывались как бы исключительно
молодые люди, призванные исправить ошибки отцов», когда «молодость стала
на какое–то время критерием революционности, гуманизма, совестливости и
вообще всех человеческих добродетелей» (А. Макаров). Их много
накопилось в нашей «молодой» литературе — таких героев, похожих один на
другого.
Автору не откажешь в изобретательности. Он как
будто задался целью высмеять все худосочие языка некоторой части людей
современного общества — распространённый жаргон, так называемый
«молодёжный», и газетные, научные, канцелярские штампы, иностранные
слова. Он стремится ввести все это в обстановку необычную для таких слов
и выражений — в разговор или мысль о чём–нибудь самом простом — и таким
путём как–то «зацепить» читателя, вызвать улыбку.
И верно: стоит литературному герою сказать, что он
хочет пообедать в столовой, но «не уверен, будет ли результат
оптимальным», читатель заметит напыщенную несуразицу да так–таки и
улыбнётся.
Вот автор и «выжимает» из нас улыбку на каждом
слове. Герой не просто прибавил шаг, поспешил, а «выжал скорость». Сама
дорога у него — «высшего класса». Он и идёт непросто — «держит курс на
двадцать первый».
Все у него «максимально», и «капитально», и
«оптимально», все «железно», и «могуче», и «страшно»: железный девиз,
аргумент железный, сяду железно, позиция железная, платформа железная,
железно понял, губы красит по железному графику, кадр железный;
программа не из могучих («программа», кстати, — дождаться обеда), вести
разговор на могучем уровне, кое-какие могучие идеи изложить; со страшной
силой грызу науку, прошляпил со страшным звоном, и дела закипели со
страшной силой; капитально усиливает, капитальная идея, вызубрить
капитально, обиделся капитально, капитальная трёпка; наиболее
оптимально, по самым оптимальным расчётам (расчёт — за сколько времени
можно съесть тарелку огурцов); результат максимальной точности и т. д. и
т. п. А сверх того — и «первоклассные идеи», и «в темпе управились», и
всяческие «ситуации» и «компоненты», и «высшая точка синусоиды»…
Конечно, улыбка тут просится, хотя улыбаться по
десятку раз на странице все–таки утомительно и канцелярское остроумие
скоро надоедает. А если учесть, что так, играя словами, дурачась,
изъясняются все герои подряд — и парень «с десяткой», и токарь,
кончивший институт, и кандидат наук директор завода, и мастер, —
возникает недоумение: неужели все они, что называется, на одну колодку?
Ведь острословие по каждому поводу, игра словами — показатель
несерьёзности главного героя. Он словно и не живёт по–настоящему, а как
бы играет в жизнь.
Действительно: не попал в институт — пошёл на
завод, где работает его дядя. Едва пришёл — с первого дня все само собой
идёт ему в руки. Ученик токаря, он похаживает по цеху, знакомится с
людьми, которые «шевелят мозгами», и вскоре сам направо и налево раздаёт
«капитальные идеи», выступает с починами, а через несколько недель
исчезает с завода.
Но неужели и другие не живут всерьёз?
Видимо, так по автору. Герои не показаны, кроме как
в речи, и отличаются лишь джинсами фирмы «Луи» и чешскими сандалетами,
польским галстуком в коричнево–розовую полоску или кремовой рубашкой с
погончиками (тоже, так сказать, «пульс века»!)…
Автор и не старался хоть сколько–нибудь глубоко
показать жизнь завода, людей и сам не присутствует в повести: все его
полномочия переданы тому «страшно–железному» парню, что «не поладил с
приёмной комиссией института». Глазами этого парня, в его восприятии
видится (до страшного мало видится) всё то немногое, что попадает на
острословный, смешливый язык (а попадают, к несчастью, и многие святые
понятия: «героический рабочий класс»; «стреляй до последнего патрона,
отступать некуда, позади Москва»; «полковой комиссар»…).
Молодой сочинитель, кажется, чувствует
однообразность своих языковых средств. Он вводит слова и других «слоёв»:
ваньку валять, засёк, к кассе переться, на реку ладили, ковыряй отсюда
пятками, не выгорело дело, не блеск, джинсы оторвал, нервы на взводе, вы
сегодня в ударе, цех горячку порол, вредина, в домино подолбать, сбои с
курса, жми (иди), кореш, форс давишь, лыбишься, в гробу я видел,
дембиль (демобилизация), покеда, пацанва, по модерну, побрякать
(позвонить по телефону), киса, полированности (мебель), братья–кролики,
пан директор, пан мастер, президент (председатель), лапоть (деревенский
парень) и т. д. Но и это «разнообразие» оборачивается утомительным,
надоедливым однообразием, идущим от желания поострить во что бы то ни
стало, и безнародностью и безобразностью языка.
Нет, автор не высмеивает худосочие современной
речи. Во всём подражая моде 10–15–летней давности (в основном — в её
«яксеновском» ииде), он обнаруживает собственную худосочную речь, не
имеющую ничего общего с языком художественным.
Столь же мало художественности в произведениях
(тоже — вторичных, подражательных), исполненных
«телеграфно–информационным» стилем, хоть и бесхитростно, в отличие от
предыдущей повести:
«Лежу на траве, отдыхаю и греюсь. Толя наверху. А
здесь почти нет ветра. Смотрю, как резвятся облака. Принимают разные
очертания, кувыркаются. Они похожи на маленьких белых медвежат.
Наступает вечер. Мы собираем чернику. На сопках чёрные джунгли. Запускаю
совок с густыми зубьями в черничник. Ведро наполняется за десять минут.
Глебов уходит сразу, прихватив инструмент. Идем с Толей вдвоем…»
Или:
«Мама увидела самолёт и наконец поняла, что все на
самом деле. Ил-18 похож на птицу, а маме кажется, что это хищник,
который собирается меня проглотить»;
«Я обнимаю её и тоже плачу, но это внутри. Снаружи я
улыбаюсь. Мама почему–то маленькая и беспомощная. Меня захватывает
неудержимая волна нежности. Я глажу маму и последний раз целую бледную
щеку, солёную от слез»;
«Сегодня я бездельничаю, хожу по городу. Совсем не
холодно, всего минус двадцать пять по Цельсию. Город уютный.
Дома–коробочки, дома с колоннами. Больше коробочек. Иду к берегу моря.
Лед вздыбился. Это от ледоколов. Вокруг ледяной свет, звон, блеск.
Ощущение неправдоподобности. Иду к телевышке…»
Трудно, невозможно увидеть в таких описаниях
особую, северную природу или далёкий, тоже особый, наверное, город.
«Уютный», «дома–коробочки, дома с колоннами» — не особенность ведь! И ни
мысли, ни чувства, ни того самого «человековедения», которое составляло
всегда главный предмет литературы. Вместо этого — что–то напускное,
какое–то непонятное притворство, поза: «Плачу, но это изнутри. Снаружи я
улыбаюсь», «Совсем не холодно, всего минус двадцать пять».
И язык соответствует этой неоткровенной,
безмысленной и бесчувственной скорописи, которая — словно плохой
дневник: наспех набросаны в нём приметы событий, картин «на потом», для
себя, чтоб когда–то на досуге попытаться вспомнить по ним сами события,
сами картины, людей.
Видимо, не вспомнились они, так и остались неглубокими, туманными и неинтересными памятками для себя.
Таким путём написано уже множество рассказов и
повестей (иные так и называются: «повесть в дневниках», «повесть в
письмах» или «письма» такого–то) — произведений, не запавших в сердце
читателя ни единым из жизни живой взятым народным словечком. В них не
видно и родины автора — тех мест, которые давали бы силу авторскому
языку и толкали к сравнениям характеров, даже природы (коль обращается
он к «экзотике», пусть хоть её показал бы!).
Бывает, пишущий словно нарочно так «растворится» во
вселенности, подумаешь — сочинял за него житель другой планеты, глядя
на Землю со стороны. Один герой у него: «Лицо смуглое, как у креола, нос с кавказской горбинкой». Другой: «Спит… голубоглазый, с лицом сфинкса, эрудит». Третий: «Смуглое, как у мулата, лицо». Четвертый — «углемазутовый мавр»… У него духота — «словно узаконенная нагрузка к вагонному сервису… единая чаша причастия». У него скопление каменных столбов «походит на исполинский кафедральный орган, на котором музицирует ветер» (и рядом — «готические шпили гранитных столбов»). Он порой в «самом себе» делает «любопытные открытия, целый оазис человеческих драгоценностей».
Кстати, в этих примерах видна и мода на церковную лексику. Перечень её можно было бы продолжить. Тут и «река — словно пояс богоматери», и «деревья как будто прозревают что–то горнее, неземное», и у соловьев… «как у архангелов
крылья–то были»… Чего только нет! Все познания обо всём мире, всю
мировую культуру пытаются выплеснуть на страницу при описании
обыкновенного пруда, не то что гранитных столбов. Лишь самого пруда тут
не увидишь.
Что касается моды на церковную лексику, идёт она,
кажется, от Евгения Евтушенко — одного из самых «набожных» наших поэтов и
самых «разносторонних» по охвату «лексических слоёв». Это он ввёл
«элеваторы… над землёю подъятые, словно божьи персты». У него:
А лес в церковном своём владычестве,
дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,
вставал соборно,
вставал готически,
и в нём подснежники свечами теплились.
Мерцали белые балахоны,
и губы, сложенные в молитве,
и пели хоры,
и пели хоры:
«Аве Мария!
Аве Мария!»
У него же — «О, дай мне, боже, быть поэтом!» и т. д. и целая «Молитва» о даровании поэтических сил вместо вступления к поэме.
Пожалуй, и в самом деле: едва вообразимая смесь
разноязыких и разностильных слов, выражений и образов, вошедших в поэзию
Евтушенко, а вдобавок — интонации самых разных поэтов, то приглушённо,
то явственно звучащие в стихах, — это стало настоящей его бедой. Не зря
поэту постоянно приходится доказывать, что у него есть свой собственный
стиль (и все–таки не удалось доказать, ибо слова Л. Озерова «сообразуясь
со стилем автора», сказанные о стихотворении 1950 года, не добавляют
ровно ничего в пользу собственного стиля Евгения Александровича).
И конечно, подлинная беда, когда разностильность и
пестрословие поэта находят подражателей и в поэзии, и в прозе, когда
пишущие начинают «обогащать» свой словарь за счёт чего угодно — и
библейских, и иностранных, и ругательных, и вовсе нецензурных, и
жаргонных уродливых слов, и своими собственными силами изуродованных,
переиначенных и переосмысленных, — только не за счёт обычных ёмких и
метких, русских народных слов.
Со многими «современными», модными способами
обогащения речи встречаешься, читая молодых. Модно придумывать такие
бессмыслицы, как «бинты — светлее, чем престол», «постель пустая, как
бельмо» или «сон запёкшийся и густой, как… сон смерти». Модно
использовать специальные термины из области искусства.
Упрощая природу, поэт, увлечённый такими терминами, говорит о приближении апреля — «пролога весеннего взрыва»:
В природе бело и черно,
Куда вы ни гляньте,
Как в старом двухцветном кино,
В немом варианте.
Всё будет — и щебет, и гром,
И щедрость палитры.
Но вязнут в суглинке сыром
Начальные титры.
И только ручей, как тапёр
В нетопленном зале,
Безмолвию наперекор
Бренчит на рояле.
Что март далеко не черно–белый и даже упомянутый
«суглинок» не чёрный, что месяц полон звуков, птичьего пенья в том
числе, — автор, может быть, просто не знает. Но и перемешано все,
перепутано, титры наскакивают на палитры и мешают тапёру, а «пролог… взрыва» взывает о смысле — все это пустяк для автора. Лишь бы сказать «по–новому», лишь бы блеснуть знаниями искусства.
Прозаики тоже блещут: «Говорили одновременно, снижая регистры голосов», «коровий органный рёв»… А бесконечные лесные симфонии, концерты, солисты, увертюры и т. д. стали давно уже штампами.
Молодые ищут, стараются сказать обо всём небывало
хорошо — и по–своему. Это понятно, это закономерно, иначе какие же были
бы они молодые! И не страшно, если в поиске случится ошибка. Горе, когда
пишущий заведомо идёт по ложному пути, когда встаёт в позу над
другими, над своим же другом–читателем, считая его и глупее себя, и
необразованнее. Горе, когда он напускает на себя некую особую
«интеллектуальность», непохожесть на других и когда, словно отрекаясь от
родного своего языка, от народа, начинает говорить с народом
по–иностранному.
У одного из таких молодых и мысли и язык — все
преподано именно как бы с высоты человека, возникшего вдруг над
«массой». Его герой, тракторист, тоже непохож на всех остальных. Он
«имел в характере своём стремительную силу, и местные красавицы втайне
грустили о нём.
Он с ними не дружил. Бывал угрюм, задирист и
неразговорчив и вообще чувствовал себя… не таким, каков на самом деле
есть… Он не любил парней слащавых, чувственных и почему–то не видел
правды в интимных знакомствах и в этих хождениях парами, в этой
общепринятой деревенской любви с её нередко упрощённой скороспелостью.
Что–то подстерегающее, недоверчивое и даже злое видел он в личных
отношениях, в домашнем благополучии с его незатейливой скукой и
усталостью…»
Герой «любил хор, любил он и концерты
симфонические, которые в деревне вообще–то туго прививаются, навевают
скуку, а хуже того и тоску» (сам он играет на скрипке).
Хотя литератор пишет пока по–русски (не будем
говорить о небрежности словоупотребления — такой, как «незатейливая
скука»), всё время преследует читателя странное чувство переводности
текста не то что с иностранного, а словно с инопланетного языка,
настолько далеки переданные здесь понятия от любых человеческих —
русских, французских, немецких и прочих. Невозможно понять эту
«стрём–ительную силу» в характере, и задиристость при неразговорчивости,
и каков на самом деле есть герой, и что он видел, и чего опасался.
Понятно только, что тракторист не такой, как другие, что он против «общепринятой» любви, что деревня чужда ему.
Эта умозрительность «интеллектуала», возвышающего
над всеми себя и придуманного им героя, ещё больше обнаруживается, когда
говорит автор о духовных и физических «импульсах», на которых будто бы
основывается любовь, — и об «общей диапазонности».
Напускное «интеллектуальничанье» становится окончательно явным, едва литератор начинает изъясняться «по–учёному»:
«Искать патологию в душевных эмоциях и действиях людей становится у профессионалов данной категории (у врачей–п'сихиатров. — К. Я.)
идеей навязчивой, обычно оторванной от социальных проблем. Этому мнению
некогда во многом способствовала молодая девица с неприступным
выражением лица… И в самом торжестве таковых манипуляций сквозило что–то
от магии…»
Вот уж действительно: «тут русские слова, как на
известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее
латинских» (Герцен). И странно, что вся эта смесь «учёности»,
канцелярщины и безграмотности не в статье даже, а в рассказе, что это
речь самого автора, который изо всех сгщ старается попасть в
интеллектуалы.
Впрочем, не лучше, когда за художественное
произведение берутся вполне грамотные «интеллектуалы» и ставят героя на
нелепую «высшую точку синусоиды». Не лучше, когда литераторы, и не
заботясь об «интеллекте», бездумно засоряют язык иностранными словами и
специальными терминами.
Скажут: писатель отражает язык общества.
Но язык общества во времена Пушкина был куда более засорён, и все–таки поэт писал чистейшим русским языком.
Скажут: жизнь стала многообразнее, полнокровнее.
Конечно, время ввело много новых понятий, слов, и
многие просто необходимы. Но когда писатель с единственным желанием
«блеснуть» хватается за иностранное слово, забывая равнозначное русское,
это — мода, преходящая временность. Это — порча языка. |