Когда перед тобой творение настоящего мастера,
когда ты задумаешься, чем же взволновал он, чем покорил умы и сердца
современников и многих поколений позднейших, чем волнует, покоряет и до
сих пор, отчего в память любого читающего накрепко врезается чуть ли не
каждая строка, — особым уважением проникаешься к слову, мастером
найденному, из тысяч отобранному и точно поставленному в строку. И
всякий раз удивляешься вновь и вновь: как верно передана в нехитрых с
виду словах целая эпоха — и труд, и бой, и подробности быта, и люди во
всём своеобразии и богатстве натур! Удивляешься чёткости, ясности всей
широчайшей картины и тому, что человек предстаёт пред твоими глазами
ощутимо живой, как бы сейчас вот встреченный наяву, со всеми привычками,
пристрастиями и страстями, раздумьями и беспокойством — в малейшем
движении своём, и внешнем и внутреннем.
Нехитрые с виду слова…
Со школы помним и вряд ли когда запамятуем, как мужицким словом заплатанный
— с прибавлением существительного, о котором лишь можно догадываться —
обрисовался нам Плюшкин. Как могучий и словно грубый тургеневский
Герасим легонько принагнул к молоку головёнку щенка, враз
обнаружив чуткую, мягкую и, можно сказать, бережную натуру. Помним — у
Льва Толстого старик Матвей, слуга Стивы Облонского, единственным словом
образуется, ёмким, исполненным всегдашней народной мудрости, раз
решил все беды своего господина. А некрасовский Савелий, «богатырь
святорусский», рассказывая о своём единоборстве с медведицей, как бы
невзначай роняет словечко:
Спина в то время хрустнула…
И в нём, в этом сдержанном, спокойном слове (не
треснула ведь и не хрястнула!) явственно слышится великая силища
человека и духа его. В нём же — сила народного выражения, «какого не
придумаешь, хоть проглоти перо»…
Меня всегда поражает великий труд великих мастеров.
Прекрасно зная язык, они все же постоянно учились языку. Изучали законы
образования и употребления слов, вырабатывали свой языковой вкус и свой
стиль и — искали, без устали искали и верный тон, и то единственное
слово, которое передало бы необходимую мысль, черту человека, чувство с
наибольшей полнотой и точностью, живо и просто.
Поражает, что Лесков, работая над каждой вещью,
терял счёт переписываниям, да уже и отправив рукопись издателям, просил
разрешить ему ещё поработать, «доколе возможно», что Гоголь переписывал
свои повести по восемь раз.
Впрочем, дело не в точности счета. Важно, что он
постоянно выбрасывал лишнее и добавлял недостающее, и поправлял, и
находил те слова, «которые необходимо там должны быть, но которые
почему–то никак не являются сразу», что, заканчивая «Мертвые души», он
вновь и вновь приникал к живому народному слову, вбирал все самобытное
(до кличек, мастей и пород собак, их названий и всяческих обрисовок) и
опять переделывал, дополнял и вымарывал, оживлял и ту и другую картину. А
напечатав поэму отдельной книгой, ещё жаловался на себя: «Я до сих пор,
как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой, первые необходимые
орудия всякого писателя».
Поражает, что и Лев Толстой переделывал,
переписывал страницы по многу раз, что ещё в начале творческого пути
составил правила: «Пиши 1) начерно, не обдумывая места и правильности
выражения мыслей; 2) раз переписывай, исключая все лишнее и давая
настоящее место каждой мысли, и 3) раз переписывай, исправляя
неправильности выражений» («Правила и предложения», 1853–1854) .
И жаловался тоже:
«Как в словах, так и в речах, т. е. периодах, мало
сказать: нужны понятные короткие предложения, — нужен просто хороший,
мастерской язык, которым отпечатывает простолюдин (простонародье) всё,
что ему нужно сказать, то, чему мы учимся у него и не можем научиться.
Длинный, закрученный период… который в старину составлял славу Бюфонов,
не только не есть красота, но он почти всегда скрывает слабость мысли и
всегда — неясность мысли. Не знаю, как скажут другие, откровенно
проверив себя, но я признаюсь без исключения, всегда я впутывался и
впутываюсь в длинный период, когда мне неясна мысль, которую я хочу
высказать, когда я не вполне овладел ею» («О языке народных книжек»,
1862).
И уже после издания «Войны и мира» говорил он:
«Я изменил приёмы своего писания и язык (курсив мой. — К. Я.),
но повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что…
язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего,
что только может сказать поэт, — мне мил. Язык этот, кроме того — и это
главное, — есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее,
напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без
костей: так набалован, что хочешь мели — все похоже на литературу. Я…
просто люблю определённое, ясное, и красивое, и умеренное, и все это
нахожу в народной поэзии и языке, и жизни, и обратное — в нашем» (Письмо
Н. Н. Страхову, 25 марта 1872).
Невероятно много работал над словом Некрасов. Следуя правилу —
Чтобы словам было тесно,
Мыслям — просторно, —
он сокращает всю поэму «Кому на Руси жить хорошо»,
делает её более плотной. Одни отрывки опускаются, другие сжимаются в
несколько раз.
Слова Ермила Гирина в наборной рукописи звучали:
Как сдал я сына Власьевны,
С тех пор с ума нейдёт,
Что обманул я вотчину,
Что поддался лукавому,
Про бога позабыл!
Теперь мне жить не для чего,
На свет глядеть — стыднехонько,
Я душу погубил!
Из восьми строчек Некрасов делает три, и они стали
даже содержательнее: Ермил не просто сдал сына Власьевны, а сдал именно
не в очереды
С тех пор, как сына Власьевны
Поставил я не в очередь,
Постыл мне белый свет!
Интересно сокращение слов Савелия в главе «Демушка». Первоначальный вариант был:
Сладка ли жизнь крестьянина?
Чуть–чуть подрос, беда кругом,
Кровавый пот, безмерный труд…
Глотай обиды тяжкие —
Не пикни… а не то —
Остроги, клейма, каторга…
Всю жизнь дрожи солдатчины.
В следующем варианте исчезают несвойственные
крестьянину «громкие» выражения: «кровавый пот», «безмерный труд»,
«обиды тяжкие», и отрывок выглядит уже по–иному:
Сладка ли жизнь крестьянина?
Трудом своим не пользуйся,
Обиды не отплачивай,
А не стерпел её —
В острог, под плети, в каторгу!
Окончательный текст, перенесённый в другую главу, краток:
Мужчинам три дороженьки:
Кабак, острог да каторга,
а в главе «Демушка» оставлена лишь строка:
Сладка ли жизнь крестьянина?
И — слова Матрены Тимофеевны:
И долго, долго дедушка
О горькой доле пахаря
С тоскою говорил…
Постоянный труд, постоянный поиск простого и ёмкого, выразительного слова — этому правилу следовал поэт всю свою жизнь.
И после всего этого он мог ещё говорить:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой тяжёлый, неуклюжий стих.
И это — Некрасов, чьи произведения приводили в
восторг величайших ценителей искусства, передовых людей века.
«Необыкновенную наблюдательность» и «необыкновенное мастерство
изложения» Белинский отмечал в одном из первых крупных произведений
двадцатилетнего Некрасова «Петербургские углы», а услышав из уст поэта
стихотворение «В дороге» (1845 г.), великий критик обнял его со словами:
«Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?» «Прелесть!» — так
отозвался Герцен о стихотворении «В деревне». Чернышевский, вернувшись
из ссылки, снова перечитал всего Некрасова, «от доски до доски», и
заключил: «Неотразим!»
Огарев и Тургенев, Добролюбов и Салтыков–Щедрин —
всех поражала муза поэта своей силой и правдой. Да и до сих пор, спустя
век после смерти Некрасова, читать и перечитывать его стихи и поэмы
никогда не надоест, столько в них поэзии и так впечатляюще сердцем
выверенное народное слово.
Именно: труд и труд за каждым словом великого мастера, как будто нехитрым с виду.
Эту привычку к труду благородную
Нам бы не худо с тобой перенять, —
сами просятся здесь известные строки Некрасова.
Не худо. Ой, как не худо бы сегодняшним литераторам
перенять эту привычку писателей–классиков: работать и работать, писать и
переписывать неоднократно, добиваясь совершенства любой своей вещи,
маленькой или большой! Чего хорошего ждать, если не то что переписать
хоть раз, а подчас и с машйнки вычитать поленится иной автор, да так,
нечитанное, и отошлёт в издательство, с опечатками и промахами
собственными!
Но, пожалуй, больше всего поражает, что у
писателей–классиков прошлого века, писателей чаще дворянского звания,
хватило и вкуса, и смелости обратиться к языку простонародья, увидеть в
нём не только вечно живой и всегда освежающий источник литературного
языка, но и образец художественности.
«В зрелой словесности, — заметил Пушкин, — приходит
время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства,
ограниченным кругом языка условного, избранного, обращаются к свежим
вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному… У нас
это время, слава богу, ещё не приспело, так называемый язык богов так
ещё для нас нов, что мы называем поэтом всякого, кто может написать
десяток ямбических стихов…» («О поэтическом слоге», 1828).
Сделав такое открытие, Пушкин уже всесторонне
обосновывает необходимость сейчас же, немедля, осваивать народный язык и
призывает: «Вслушайтесь в простонародное наречие, молодые писатели, вы в
нём можете научиться многому, чего не найдёте в наших журналах»
(«Возражение на статью «Атенея», 1828).
«Разговорный язык простого народа (не читающего
иностранных книг и, слава богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на
французском языке) достоин также глубочайших исследований. Альфиери
изучал итальянский язык на флорентийском базаре; не худо нам иногда
прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и
правильным языком» («Опровержение на критики», 1830).
По счастливому слову Пушкина вся русская литература
училась языку у простого народа — в грешневых и карабихах, лутовиновых,
ясных полянах, в заозерьях, поречьях и сотнях, тысячах безвестных
деревенек и сел; на базарах и ярмарках, на станциях и пристанях, на
барках, в рекрутских присутствиях и просто в толпе; в песнях, былинах,
сказках и сказах, в летописях и житиях — где только можно было. Учились
Гоголь и Щедрин, Некрасов и Тургенев, Грибоедов и Островский, Лесков и
Достоевский, Чехов и Лев Толстой и сетовали только, что не могут вполне
научиться. Благо, что ценность и силу новой, свежей народной струи в
языке художественном почувствовали сразу первые наши писатели, и? ока
пробилась даже в высокую поэзию, в речь «богов».
«…Необыкновенный язык наш есть ещё тайна, —
размышлял поражённый Гоголь, читал стихи. — В нём все тоны и оттенки,
все переходы звуков от самых твёрдых до самых нежных и мягких; он
беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая, с
одной стороны, высокие слова из церковно–библейского, а с другой
стороны, выбирая на выбор меткие названья из бесчисленных своих наречий,
рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной
и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и
опускаться до простоты, ощутительной осязанью непонятливейшего
человека, — язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на
время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на
чужеземных наречьях всю дрянь, какая ни пристала к нам вместе с
чужеземным образованьем, чтобы все те неясные звуки, неточные названья
вещей — дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки,
— не посмели бы помрачить младенческой ясности нашего языка и
возвратились бы мы к нему, уже готовые мыслить и жить своим умом, а не
чужеземным. Все это ещё орудия, ещё материалы, ещё глыбы, ещё в руде
дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь…» («В чём же,
наконец, существо русской поэзии», 1846).
Неудивительно, что светская критика — то самое
«лучшее общество», которое забыло свой родной язык, — подняла переполох,
видя вторжение в литературу «низких», народных слов. «Поминутно находят
одно выражение бурлацким, другое мужицким, третье неприличным для дамских ушей»,
— замечал ещё Пушкин и не уставая высмеивал «опекунов высшего
общества», которые «гнушаются просторечием и заменяют его
простомыслием».
Весь девятнадцатый век, давший гениев русской
литературы, прошёл в поисках путей освобождения народа и под знаком
освоения и утверждения народной речи, в борьбе за право писателя писать
живым и выразительным, простым и могучим языком, не чураясь «мужицких»
слов и оборотов, а, напротив, опираясь на них как на образец. Все
необходимое находили писатели в этом языке и лишь не находили слов,
чтобы высказать весь свой восторг перед ним — перед его простотой и
ясностью, меткостью и разумом выражений, краткостью и душевностью,
гибкостью и определённостью.
Все сказанное выше избавляет нас, видимо, от
объяснений, в чём секрет слов, о которых говорилось в начале заметок.
Конечно же, за ними — громадный труд по накоплению и отбору материала из
словесной «руды», за ними и сама эта «руда», удивительнейшая по
свойствам, стоит лишь к ней всерьёз обратиться, постигнув законы языка.
Именно законы языка, в особенности — языка
художественного, всегда оказываются некой тайной. В самом деле — не
столь бесхитростны они, как может на первый взгляд показаться, и чем
глубже проникаешь в них, тем большая сложность пред тобой открывается.
Тут помогает писателю чувство языка и художественный вкус в живописании словом, что и отличает человека талантливого.
Речь идёт прежде всего об авторском языке, о
котором хорошо сказал когда–то Лесков: «В писателе чрезвычайно ценен его
собственный голос, которым он говорит в своих произведениях от себя.
Если его нет, то и разрабатывать, значит, нечего».
Советская литература, к счастью, восприняла все
лучшее из старой классики, в том числе её заветы и достижения в языке.
Произведения Горького и Маяковского, Блока и Есенина, Пришвина, Шолохова
и Твардовского всегда будут гордостью нашей культуры. Можно назвать и
других прекрасных мастеров неувядающего слова, что работали и работают в
литературе. Приходят в неё интересные молодые писатели, наследующие
опыт предшественников.
Если молодые заставляют и немало тревожиться за
них, тревога возникает обычно там, где литератор не утруждает себя
поиском и отбором весомых слов или идёт не от подлинной жизни, когда
язык его вымучен, худосочен — лишён той самой народности, которая всегда питала истинную литературу.
По долгу службы мне приходится постоянно читать
новые рукописи. Больше всего — молодых литераторов, пусть и таких,
которые выпускают уже книжки в местных или центральных издательствах,
печатаются в журналах, приняты в члены Союза писателей.
И радостно и тревожно.
Радость — если чувствуешь у автора знание хотя бы
небольшого участочка жизни, если он оказывается по-детски
любопытствующим и к тому же — по–взрослому наблюдательным: усваивает не
только специальные, «производственные» слова, а и чёрточки быта, их
окружающего, и особенности характеров, языка. В их рассказах — уверенная
способность живо передать увиденное, высказать суд свой обо всём, что
привлекло внимание. И слово, пусть негромкое, — своё, не «заезженное»,
от сердца идущее, силой народной напитанное, и говорится с душой и со
смыслом.
Тревога — когда молодой сочинитель, что называется,
нахрапом прёт в литературу, ничего за собой не имеючи —• ни жизни
всерьёз не изведав, ни мысли дельной, ни чувства и ни слова живого
ниоткуда не вынесши. Таких не тревожит ответственность за слово
печатное, художественное, они могут не думать о той копилке свежих
выражений, оборотов, поговорок, характеристик и прочих «частностей»,
которые необходимы каждому писателю, могут не беспокоиться и о законах
языка. Пишут они скучно — худосочным, стёртым языком, ни ум, ни сердце
не трогающим, не передающим увиденное во всём своеобразии.
Нет нужды ни острословить по поводу языковых бед или ошибок молодых литераторов, ни поучать, но говорить о них надо.
|