Возвращаясь опять к книге «Живой как жизнь», заметим: такие слова, как пролонгировать, аннулировать, лимитировать,
«коробят» автора не потому, что могут свободно заменяться русскими, а
лишь «потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных
канцелярий»; такие народные формы, как «пока», «я пошёл»,
«вроде дождик идёт» и др. «пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться…»; «едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию».
Откуда это? Неужели тоже результат защиты «тяготения»?
«С каким собеседником» идёт разговор, от этого
зависит допустимость иностранных слов, — постоянно напоминал он и
нападал на «невежд», «достойных осмеяния и презрения», которые
употребляют иностранные слова наобум. Но едва дело касалось конкретных
примеров (кто именно употребил слово наобум), достойными осмеяния
почему–то оказывались в первую очередь колхозники: зоотехник, который
сыплет словечками — «лимитирует плащ», «с женою не конфликтуем», «фактор
времени» — и гордится тем, что ему доступны такие слова;
колхозница, которая говорит — «в нашем зелёном массиве» и тоже очень
гордится, что у неё такая «культурная» речь (там же); дворник, что
сказал — «в ихнем объекте» (там же), или уборщица, заявившая: «надо их
отседа аннулировать». Правда, автор усматривал здесь влияние
канцелярии и примеры поместил в главу «Канцелярит». Но дело явно в
употреблении иностранных слов без надобности.
Над такими словами в речи простого человека
смеялись и раньше. Правда, смеялись господа, которые всё-таки свысока
смотрели на людей без образования.
Да вот пример из шолоховского «Тихого Дона».
Помните, как «воспитывал» Григория Мелехова образованный и, к его чести, неглупый офицер сотник Копылов?
«— …А говоришь ты как? Ужас! Вместо квартира —
фатера, вместо эвакуироваться — экуироваться, вместо как будто — кубыть,
вместо артиллерия — антилерия. И, как всякий безграмотный человек, ты
имеешь необъяснимое пристрастие к звучным иностранным словам,
употребляешь их к месту и не к месту, искажаешь невероятно, а когда на
штабных совещаниях при тебе произносятся такие слова из специфически
военной терминологии, как дислокация, форсирование, диспозиция,
концентрация и прочее, то ты смотришь на говорящего с восхищением и, я
бы даже сказал, — с завистью».
В наше время, при всеобщем образовании,
«необъяснимое пристрастие» идёт и от науки, слишком загромождённой
иностранными словами, и от газет, не отличающихся особым пуризмом (как
не вспомнить ленинское: «Именно газетный язык у нас, однако, тоже
начинает портиться»), и от защитников «тяготения». Несомненно, что и
глава «Иноплеменные слова» в книге «Живой как жизнь», изданной большими
тиражами, плюс выступления автора по радио и телевидению — все это в
сильной степени способствовало распространению мнения, что, если хочешь
приобщаться к культуре, приобщайся к иностранным словам[2].
И приобщаются. А. К. Югов хорошо высмеивал жеманных
модников и модниц, что, скривив губки, поют изнеможённо: «Абсолютно не в
курсе дела», вместо того чтобы сказать просто: «Право, не знаю».
Защищая «тяготение», у нас очень часто говорят о
«культурном уровне» людей. И невольно думаешь: как легко поймать нашего
«широкого» читателя на «культурную» приманку! Ведь сколько веков простой
народ наш, известный глубоким и живым, самобытным умом, создавший и
богатейший язык, способный выразить самые тончайшие оттенки мысли и
чувства, — сколько веков он лишён был в массе своей и грамотности и
культуры. Удивительно ли, что так велика его тяга к культуре с первых же
лет Советской власти! Да взять то же «пальто», о котором ещё академик
Грот писал в «Филологических разысканиях»: конечное «о» в нём «не
составляет приметы рода и склонения». Чуть не сотню лет, не думая о
«приметах», народ склонял его, что называется, вдоль и поперёк (и
правильно делал: если попало в русский язык — изволь подчиняться его
законам!). Но едва узнал он, что склонять это иноземное слово
«некультурно», — с поразительной быстротой отказался от склонения.
Тянулся народ к культуре — и натыкался на иностранные слова, которыми
щеголяли «культурные» люди. Что ж, пусть не всегда правильно, однако
осиливал и это, непривычное для себя.
Как верно чувствовал это Ленин! Вспомним ещё раз:
«недавно научившемуся читать простительно употреблять, как новинку,
иностранные слова», но «литераторам простить этого нельзя».
Бесспорно: литератор должен быть человеком особо
высокой языковой культуры, обязан знать и законы языка, и всегда
заботиться о чистоте своей речи, а тем более — печатного слова.
Надо ли доказывать, что культура языка наряду с
правильным употреблением русских слов и иностранных, по необходимости
вошедших в русский язык, подразумевает также и неупотребление чужих
сорных слов, которые свободно могут заменяться равносильными русскими!
Кстати, и Ленин, будучи сам человеком высочайшей языковой культуры,
говорил именно об этом — о порче русского языка употреблением
иностранных слов, когда можно сказать по–русски. Именно культуру языка
имел в виду Белинский, когда заявлял, что употребление иностранных слов
без нужды противно здравому вкусу.
И безусловно, прав Алексей Югов (повторим его слова):
«Чем образованнее человек, тем глубже он обязан
знать язык своего народа. А следовательно, и надобность хвататься за
иностранное словечко у того, кто дерзает писать статьи или книги, должна
встречаться гораздо реже, чем у человека с недостаточным образованием».
Нет никакого сомнения: в конце концов станет для
всех очевидной глубина этих мыслей о культуре языка; в конце концов с
наших модников слетит налёт щегольства, о нём будут вспоминать с
улыбкой, а борьба за чистоту речи будет всеобщей. Слушая человека,
увлечённого «тяготением», любой скажет: «Какая нечистая, некультурная
речь у товарища! Сколько ненужных нерусских слов!» И люди будут замечать
друг другу: «Почему ты выражаешься так небрежно: «среагировал»,
«результаты стабильные». А что и как было сделано? И какие все–таки
результаты — очень хорошие или не очень? Учись, дорогой, выражаться
точнее, по–русски. Ведь русский язык такой определённый, такой точный и
ясный! Иностранные же слова, взятые напрокат, часто неточны,
расплывчаты, общи. Ленин хорошо подметил: дефект в одном случае —
недостаток, в другом — недочёт, в. третьем — пробел, в четвёртом —
неисправность…»
А сейчас, говоря о культуре языка, должны ли мы
смеяться над колхозниками и рабочими, иногда употребляющими невпопад и
не к месту иностранные слова? Нет, ни рабочий, ни колхозник в этом не
виноваты, они действительно стремятся к культуре. Именно с нас,
работников культуры и науки, с литераторов, журналистов, надо начинать
борьбу за подлинную культуру русского языка. Надо не «стесняться», а по
возможности чаще вспоминать мудрый завет Ленина «Об очистке
русского языка», и не только вспоминать, а на деле объявить войну
употреблению иностранных слов без надобности. Именно мы превращаем
иностранные словечки в своеобразную моду, средство щегольнуть друг перед
дружкой «образованностью». И если тот же колхозник захочет узнать
что–то новое по своей специальности, где сеять, например, мы не скажем
ему попросту: «в низине», а обязательно — «на пониженных элементах
рельефа» (я не выдумываю, беру пример из вышедшей брошюры); не скажем:
«наилучший», а — «оптимальный»; не скажем: «убрать вовремя» или
«подумать, когда лучше убрать», а — «учитывать фактор времени». Читай,
колхозник, и трепещи перед нашей учёностью!
Мы уже так привыкли к этому! По сути дела, привыкли
совершенно не думать о том, чтобы язык русский «всё более и более
вырабатывался, развивался, становился гибче и определённее», о чём
когда–то мечтал Белинский, и блещем затёртыми иностранными штампами.
Даже писатели. Один из молодых выразился: «Они ко
мне импонируют». А совсем уже старый писатель за время беседы трижды,
если не больше, осудил «миакашонство». Конечно, здесь просто оплошность.
Вспомнив давно уже затасканное, пронафталиненное слово, заглянул бы в
словарь — и исправился, сказал: «амикошонство». Ошибка же лишний раз
показала, как далеко оно его русскому сознанию и как велико желание
блеснуть.
Недавно мне пришлось читать повесть двоих, тоже
седых уже писателей. К счастью, читал в рукописи, а не в книге, и, надо
надеяться, она все же не будет нигде и никогда напечатана.
Я долго не мог понять: то ли авторы хотят высмеять стиль так называемой «производственной» повести, то ли пишут всерьёз.
Нет, авторы не шутили, и весёлого в повести
ничегошеньки не было, как не было, впрочем, и характеров действующих
лиц. Зато были в ней:
«демпферы» («глушители») и — «задемпфировали», «резонанс» (здесь — «разбалтывание»), «супердизель»,
«травелерный»,
«участок координат форсажа»,
«всех параметров», «периметры»,
«динамометрия»,
«тахометры»,
«фолькен»,
«потенция»,
«экспрессивный»,
«интимный», «интригующий»,
«сакраментальный»,
«консервация души»,
«компенсация», «артикуляция»,
«элемент доминанты»,
«статус–кво»,
«триангуляционный»,
«узкофоркамерный»,
«не стабилизировался»,
«идейно–нравственная полярность», «кульминационная часть»,
«прагматична»,
«подверг аутодафе»…
И т. д., и т. п.
В повести и бородка — не просто бородка, а
бородка–бламанже. Там и бульон — не бульон, а консоме. Да, да. Сидит
заводская девчонка в районном ресторанчике и «заканчивает свой консоме»…
Может быть, пишущие — новички?
Нет, утверждённые члены СП.
Почему они так пишут?
Все потому же: хотят щегольнуть культурой, иностранным словечком.
Русский язык они знают и чувствуют много слабее. Но
не страшнее ли, когда человек нанизывает одно иностранное слово на
другое, даже не стараясь удивить кого–то, а по самой обыкновенной
привычке. Он знает и слова, и оттенки значений, а попроси его выразиться
по–русски — сто потов прольёт, в муках находя пригодное, да и откажется
все же. Вовсе отвык от русского языка! А друзья–товарищи, вместо того
чтобы вовремя высмеять, завидуют ему и за ним тянутся.
Уважаемый учёный, объясняя, что хочет написать
нечто среднее между очерком и статьёй, говорит: «Думаю подать материал,
как бы вам сказать… в плане полуэссе…»
Да, это особенно сказывается в языке научном.
О псевдоучёности научного языка говорят немало,
однако считают почему–то, что все — от «заблуждения, будто научный язык
есть непременно язык канцелярский». Но разве можно поверить, что
канцелярия — образец для учёного? Нет, именно сверхученая терминология
до неузнаваемости портит его язык, и, разучиваясь говорить просто и ясно
по–русски, он поневоле скатывается к канцелярщине. Тогда и появляются
труды «к вопросу о геоморфологическом строении», появляются выражения
вроде «субъект, ориентированный черепом на восток», о чём со
справедливым возмущением писал Чуковский.
Выходит, что излишнее пристрастие к иностранным
словам и терминам вместе с канцелярщиной воюют против красоты, силы и
выразительности нашей речи. И даже те, кто занимается русской
литературой и русским языком, иной раз не могут устоять против странного
«тяготения». Как можем мы побить «пресловутое анализирование»,
«типичных представителей» на уроках литературы в школе, если сами же
«подвергаем анализу», видим «фразу чрезвычайно типическую», опираемся на
«реальные факты»!
Привыкли. Исследуя стихи поэта, о звукоподражании
скажем непременно — аллитерация, о созвучии — ассонанс, об оттенке —
нюанс, о построении — композиция, о каком–нибудь отзвуке (а иногда о
заимствовании, или перепеве, или творческой перекличке) — реминисценция,
о новом взгляде на предмет или другом виде его — аспект, ракурс, об
отступлении — экскурс… И гордимся иногда, что выражаемся столь
«культурно», ничуть не хуже той колхозницы, что гордилась «зелёным
массивом» вместо леса.
А как мы изъясняемся в учёных статьях о русском
языке? О, языкознание нам только лингвистика, слово — лексема, часть
слова — морфема, звук — фонема, чередование или окончание — флексия,
приставки — префиксы и вообще все части, изменяющие или образующие
слово, — аффиксы. Есть у нас там и «грамматико–семантическая
дифференциация», «маскулинизация женского рода» и, наоборот,
«феминизация мужского». Там «не все типы слов выполняют номинативную или
дефинитивную функцию», там «тенденция экспрессивная обогащает язык
конкретными элементами, продуктами аффектов и субъективизма говорящего»…
Нет, не владел бедный Белинский стилем таких статей, иначе мысль о
замене иностранных слов равносильными русскими звучала бы у него
«по–научному», и он говорил бы, пожалуй, об эквивалентах слов для
синонимической идентификации.
Отнюдь не хочу сказать, что все упомянутые здесь
иностранные слова надо немедленно гнать из русского языка, тем более —
мне могут резонно заметить, что не всякий звук фонема (впрочем, можно
сказать, что и не всякое преувеличение — утрирование, не всякий
недостаток — дефект). Но мы все же употребляем слишком много таких слов и
вовсе без всякой нужды, иногда сочетая умопомрачительную цепь
специальных иностранных терминов, даже не замечая, что она далеко не
благозвучна. В то же время слишком плохо используем выразительные
способности русского языка, говорим шаблонно, не пытаясь точнее и ярче
выразить мысль. А когда поймаем себя на плоском выражении, вдумаемся в
то, что хотели сказать, — сразу находятся и живые, образные слова.
(«Слово всегда есть, да ум наш ленив» — Некрасов. «Леность наша охотнее
выражается на языке чужом» — Пушкин.)
Вопросы очистки научного языка, разумеется,
особо сложны. Известно: веками — и по привычке, и с целью (с той же
самой, что заставляла рядиться в иностранные одежды и баловаться
французским языком, хотя он требовался чаще для беседы с русским же
соседом)—оснащались науки специальной терминологией. Люди, хоть немного
знакомые с историей науки, знают: было время — вся русская учёность
(как, впрочем, и западноевропейская) изъяснялась исключительно
по–латыни. На латинском писал и сам Ломоносов. Даже статьи о родном
языке наши профессоры «элоквенции Российский и Латинския» сочиняли
сначала на латинском, а потом уже, ради особых случаев, переводили на
русский. Было время — Радищев в знаменитом «Путешествии из Петербурга в
Москву» только мечтал, чтобы в «вышних училищах» преподавали на родном
языке: «Учение всем было бы внятнее; просвещение доходило бы до всех
поспешнее, и одним поколением позже за одного латинщика нашлось бы
двести человек просвещённых; по крайней мере, в каждом суде был бы хотя
один член, понимающий, что есть юриспруденция или законоучение…»
А через сто лет?
Вспомним горькие слова Герцена:
«…Молодые философы приняли… какой–то условный язык,
они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да ещё для
большей лёгкости оставляя все латинские слова in crudo, давая им
православные окончания и семь русских падежей.
Я имею право это сказать, потому что, увлечённый
тогдашним потоком, я сам писал точно так же да ещё удивлялся, что
известный астроном Перевощиков называл это «птичьим языком». Никто в те
времена не отрёкся бы от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных
идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой
он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в
гармоническую среду образного сознания в красоте» («Былое и думы»).
«Из поколения в поколение передаются схоластические
определения, разделения, термины и сбивают чистый и прямой смысл
начинающего, закрывая ему надолго — часто навсегда — возможность
отделаться от них» («Письма об изучении природы»).
Между прочим, у Герцена есть и верное объяснение этого. Он говорит о касте учёных, создавшейся ещё в средние века, и поясняет:
«Ученые хранили тогда науку, как тайну, и говорили
об ней языком, недоступным толпе, намеренно скрывая свою мысль, боясь
грубого непониманья. Тогда… звание учёного чаще вело на костёр, нежели в
академию… С тех пор всё переменилось… но ревнивая каста хочет удержать
свет за собою, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии,
тяжёлым и отталкивающим языком» («Дилетантизм в науке»).
А сейчас, спустя ещё столетие?
Теперь уж и совсем всё переменилось. Но в языке
науки едва ли меньше стало «конкресцирования абстрактных идей в сфере»,
даже в книгах массового издания, не говоря уже о специальных «учёных
записках» и диссертациях.
Да, не так–то просто отбросить сразу все эти
«культурные наслоения»! Не каста, так специфика, традиция! «Из поколения
в поколение…» К тому же многие научные термины действительно нужны,
труднозаменимы или даже, пожалуй, незаменимы вовсе, как, например,
некоторые слова, обозначающие философские понятия.
И ещё одна трудность: слова сравнительно легко
попадают в язык, но очень неохотно уходят. Не потому ли до сих пор мы
встречаем и утрирование и дефекты? (Я не говорю о шутливо–иронической
речи, где живут и «ячество», и «шаротык», а также нарочито искажённые
иностранные слова или умышленно «сниженные» — «эвакуироваться из
комнаты», «абстрагировался от комсомольской среды», «интертрепация» и
т. д.) Иногда ска–зывается и профессиональная честь: чего доброго,
засмеют коллеги, если обходиться без «пониженных элементов рельефа» (а
могут усомниться и в «умственном уровне»!), да и читатели не почувствуют
трепета перед учёностью: это уже вроде бы и не наука…
Истинной–то науке это, правда, никогда не грозило.
Писали же вполне понятные, увлекательнейшие вещи о науке знаменитые наши
академики — и Павлов, и Тимирязев, и Ферсман!
И прежде было немало учёных, которые умели изъясняться прекрасным русским языком.
Кстати, Герцен, говоря о тех молодых философах, что
приняли «какой–то условный язык» и «не переводили на русское, а
перекладывали целиком», противопоставлял им М. Г. Павлова, который
«привил Московскому университету немецкую философию» и при этом говорил
по-русски. Его достоинство Герцен видел именно «в необычайной ясности
изложения, — ясности, нисколько не терявшей всей глубины немецкого
мышления».
Чтобы понять и полностью оценить подвиг этого
русского учёного, надо представить себе, до какой степени загромождена
была немецкая философия того времени всевозможным словесным хламом.
Герцен говорил об этом:
«Немецкая наука, и это её главный недостаток,
приучилась к искусственному, тяжёлому, схоластическому языку своему
именно потому, что она жила в академиях, то есть в монастырях идеализма.
Это язык попов науки… к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным
письмам. Ключ этот теперь не тайна, понявши его, люди были удивлены,
что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своём мудрёном
наречии. Фейербах стал первый говорить человечественнее».
И тут же — замечательные герценовские слова о
русском языке, о недопустимости в русском изложении науки следовать
худшим образцам:
«Механическая слепка немецкого церковно–учёного
диалекта была тем непростительнее, что главный характер нашего языка
состоит в чрезвычайной лёгкости, с которой все выражается на нём —
отвлечённые мысли, внутренние лирические чувствования, «жизни мышья
беготня», крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть»
(«Былое и думы»).
В самом деле: «нет мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно» на русском языке.
В самом деле: величайшие учёные уже давно доказали,
что и в науке (если это действительно наука, а не вычурное голое
наукообразие) можно и нужно обходиться без лишних тяжёлых терминов и
иностранных слов.
И все–таки вновь и вновь, обращаясь к иным учёным
книгам, встречаемся с тем самым языком «попов науки», который губил ещё
старую немецкую науку.
Да что учёные книги — «Записки»! Их не прочтёт
подчас и сотня людей. А гляньте–ка в «массовое» издание, рассчитанное,
по крайней мере, на полмиллиона читателей. И каких читателей — детей…
Я говорю о новейшей «Детской энциклопедии» (тираж её — 520 ООО экз.).
Меня привёл к ней особый интерес: захотелось поглубже проникнуть в грибные тайны.
И что же?
Взяв 4–й том — «Растения и животные», ни в какие
тайны я не проник. Прочитал совсем немного и… со вздохом отложил это
дорогое издание, за которым охотились тысячи подписчиков.
Я прочитал:
«Ряд грибов селится на окончаниях мелких корней
определённых лесных деревьев, а иногда и трав. Так, белый гриб растёт
под сосной или дубом, а подберёзовик — под берёзой. От мицелия гриба
корни этих растений получают воду и минеральные вещества, которые
образуются в результате разложения органических соединений».
Нет, меня смутило вначале не то, что детям понятнее
было бы слово «грибница», чем «мицелий» («грибница» хоть и реже, но
упоминается все–таки). И не то даже, что русские слова — «ряд грибов
селится», «определённых деревьев» и т. д. — звучат по–канцелярски (на
других страницах канцелярщины куда больше). Смутила сперва неточность:
белые растут под сосной или под дубом.
А как же — под ёлками, как же — под берёзами, где и всего–то чаще собирают белые?
Но когда я снова открыл отложенный было том — в ужас пришёл от его языка.
В статье о грибах там — гифы и гифы, мицелий и мицелий! И паразиты, и сапрофиты, и склероции…
Заглянул на страницы, где речь о сосне, —оказалось,
что у мужской шишки сосновой «два спорангия», «внутри спорангия, путём
редукционного деления…»; что есть «две быстро разрушающиеся клетки и две
сохраняющиеся клетки — более крупная вегетативная и более мелкая
антеридиальная»; что «на заростке образуются два небольших архегония»;
что «заростки окружены содержимым семяпочек (нуцеллусом)»; что
«антеридиальная клетка делится на две. Одна из образовавшихся клеток в
дальнейшем разрушается, а другая (генеративная клетка)… образует мужские
гаметы или спермин»…
Тут и зигота, и сперматозоиды, и эндосперма… (не
говорю о множестве «вшей» и «щей», с коими воевал ещё М. Горький:
«разрушающиеся», «сохраняющиеся», «образовавшихся»…).
Посмотрел «Содержание» — там в заголовках даже:
«мутации», «миграции», «популяции», «функции», «компоненты»,
«аллелопатия»… А уж в изложении — и «дифференцированные организмы», и
«органоиды», и «аналоги», и «фракции»…
Представьте себе, как наскочат дети на такие места своей, детской, книги:
«В эндоплазме была обнаружена густая сеть
канальцев, которую назвали эндоплазматической сетью, или
эндоплазматичеоким ретикулом («сеть» — по–латински «ретикулум»)».
Или: «должен синтезироваться специфический
фермент»; «эти молекулы РНК, возможно (?) особым образом «упакованные»
(такие «пакеты» информации называют информосомами или информоферами)…»
Или: «Рибосомы, состоящие из двух частей
—субъединиц…», «Такая структура имеет своё название — полирибосома или
полисома», «тяжи цитоплазмы — плазмодесмы»…
Что поймут дети после таких «объяснений»?
Думается, поймут одно: наука — это не столько пяди
во лбу, сколько латынь. Если, например, по–русски просто— сеть, ты
должен узнать, как это по–латыни: «ретикулум»!
Используя герценовские слова, можно сказать:
«Детская энциклопедия» говорит в общем–то очень дельные вещи и очень
простые на своём мудрёном наречии. (Созвучны им и слова М. Горького:
можно бы изъясняться «менее премудро».)
И все же думается: после таких энциклопедий вряд ли
дети захотят стать новыми «профессорами элоквенции российския и
латинския» (вряд ли захотят выражаться и по–русски, как их учат сейчас:
«полововзрослые самцы и самки, выкормленные рабочими особями, выходят на
поверхность, чтобы найти брачного партнёра»), А если все же решат стать
настоящими учёными, не по–доброму вспомнят этот печальный опыт
приобщения их к наукообразию, когда иностранное не переводится, а
«перекладывается целиком… in crudo».
Вред наукообразия всем понятен, давным–давно.
Однако сейчас пущена в обиход старая, но для многих
удобная теория: «Язык — что одежда». Мол, действительно, на лыжах не
ходят во фраке, на бал — в замусоленной куртке, которая вполне хороша
для чёрной работы в саду. Мол, и говорят тоже: дома или с приятелями —
так, в «обществе» — этак, а уж в науке — совсем по–иному.
Конечно, здесь много справедливого. Для лыжных
прогулок фрак, понятно, не годится, как не годится летняя одежда для
зимы, а зимняя для лета. Но не ясно ли, что замусоленную куртку надо все
же выстирать, прежде чем надевать для какой бы то ни было работы. Точно
так же чистым должен быть и фрак, и любой костюм, точно так же чистым
должен быть язык — и разговорный, и письменный, и научный, и в домашней
беседе, и на людях, и в самых высших кругах.
А. К. Югов отлично показал в своей книге «Судьбы
родного слова», как и в науке находятся простые, ясные и очень
выразительные слова взамен сложнейшим иностранным. Даже в анатомии. Да
хотя бы кивательная мышца вместо мускулюс стерноклейдомастоидеус (грудинно–ключично–сосцевидной мышцы)! Или рассеяние энергии вместо диссипации энергии, наложение волн вместо интерференции волн, огибание вместо дифракции, плавень вместо флюса (при сварке) и т. д.
В той же книге «Судьбы родного слова» приведён
исторический и вполне удавшийся опыт изгнания излишней иностранщины
целым народом — чешским.
Вот что говорит писатель:
«Нужно помнить закон всего живого: упражнение усиливает, растит и укрепляет, а неупражнение расслабляет, обессиливает, губит…
То же и с языком.
Восторженно–неистовое пожирание всевозможного
чужесловия таит, помимо прочего, ещё и ту опасность, что запесочиваются,
глохнут год от году и самые родники русского словообразования…
Когда я думаю об этом, я не могу не вспомнить
высокий исторический подвиг чешского народа, который под многовековым
напором воинствующего германизма, под железной пятой габсбургской
монархии полностью отстоял чешскость чешского языка, развил в полной
мере все его силы и возможности. Великие представители чешской
интеллигенции, его «будители» шли во главе этого движения. Но и рядовой
школьный учитель обессмертил себя в этом историческом подвиге. И вот
поныне чист чешский язык от иностранных заимствований. Изредка
встречаются, конечно, эти ненужности, как, например: «офензива» —
наступление, «конверзаце» — разговор, «шпацирка» — прогулка, но в целом
язык науки и промышленности великолепно самобытен. Вот всего лишь
горсточка примеров, а их ведь тысячи и тысячи:
шлюз — здимадло; шоссе — подвозок; парашют — падак;
перпендикулярно — колмо; абсцисса — усечка; автострада — далнице;
элемент — првек; экватор — ровник; грамматика — млувнице; хрестоматия —
читанка; аэропорт — лётиште; лоцман — лодивод; театр — дйвадло;
корреспондент — справодай; проездной билет — йизденка; шезлонг —
лёгатко; парикмахер — голич и т. д., и т. д. Само собой разумеется, что
все эти тысячи слов произведены в духе языка, по его законам и заведомо
понятны любому чеху, так как крепко–накрепко связаны с предметностью, с
вещественностью производства, науки, быта.
И что же? Разве посмеет кто–либо сказать, что
чешская наука и промышленность по причине этой глубокой чешскости своего
словаря хоть в чём–либо отстали от науки Запада или ослабили свои
международные связи? Так почему бы нам и не поучиться доброму у
братьев–чехов?!» (с. 130–131).
Заметим: сказанное А. К. Юговым почти полностью
относится и к словацкому языку, в котором приведённые слова звучат в
большинстве случаев одинаково с чешскими. Лишь парашют, к примеру, не
падак, а падак, шлюз, не здймадло, а вздувадло, или ставидло, билет —
листок. Так что опыт изгнания иностранных слов принадлежит, по существу,
не только Чехии, а Чехословакии в целом.
Думается, любопытно было бы проследить и отношение
других народов к словам чуждым, иностранным, прежде всего опять–таки
народов, близких нам по языку.
Конечно, нет ничего неожиданного в том, что,
скажем, в болгарском языке мы встречаем часто совершенно одинаковые с
нашими словами или разнящиеся лишь едва заметно. Что водород там —
водород, а кислород — кислина, что колесо — колело, курица — кокошка, а
незабудка — помнятка.
Но, может быть, нам всегда будет удивительно, что у
братьев–болгар безо всяких нареканий живут и стрельбище (тир), и игрище
(стадион). И если даже есть какие–то «чужестранные» слова, все же
больше уважаемы свои.
Болгары говорят:
не констатировать, а установявам (и у нас — устанавливать. да слово уже забываться стало);
не конфузиться, а смущавам (русские говорят — смущаться);
не концентрировать, а съсредоточавам (и в русском языке — сосредоточивать); не мемориальный, а памятен;
не бухгалтер, а счетоводител, не бухгалтерия, а
счетоводство (у нас тоже счетовод, но разве только в самом крошечном
колхозе, а в крупных русское слово считается теперь неприличным, а самое
«счетоводство» уже напрочь изгнано).
И так далее: не бухта, а залив;
не гавань, а пристанище (наша «пристань»);
не диктор, а говорител;
не фундамент, а основа;
не экзамен, а йзпит (испытания);
не юстиция, а правосудие;
не солдат, а войник (воин);
не шеренга, а реднца;
не рекомендовать, а препоръчвам (ручательство или поручительство наше)…
Есть в болгарском языке и свои, особые слова, тоже вполне понятные каждому русскому человеку и очень интересные:
квартал — трехмесячие, карусель — вертележка, коммутатор — номератор, мол — волнолом, парус — платно, штукатур — мазач
(штукатурить — мажа, штукатурка — мазилка),
ювелир — златар,
токарь — стругар,
экспорт — износ,
транспорт — прёвоз,
трап — слиз…
Язык живой и ясный, он даже ртуть назвал весёлым и
образным, точным словом «живак». Он не очень жалует «магазины», потому
что кондитерский магазин в нём — сладкарница, книжный магазин —
книжарница…
И ещё хочется сказать о близких нашему братских
языках: они не очень–то церемонятся с чуждыми словами, которые по
необходимости в них попали. Так, в болгарском металлист — металйк. В
«чужестранных» словах болгары используют этот словообразователь — ик, хотя в своих чаще употребляют — ач или — ар.
А сдвоения согласных избегают вовсе. Говорят: «метал», «милион» (и у
чехов — милион, н у словаков, а металл у них ков; металлист по–чешски —
ководёлник, по–словацки — ковороботник).
Если бы мы захотели подумать об очистке своего
языка от лишних, сорных иностранных слов или хотя бы как–то
разнообразить слова, избегая закоснения, стёртости, шаблона, •— мы,
конечно же, могли бы обратиться к опыту и болгар, и словаков, и чехов, и
поляков, и других славянских народов.
Жаль, что думаем об этом крайне мало, если не
сказать — не думаем вовсе. Спросит кто–нибудь, что значит «вспомнил по
ассоциации» — не вдруг объясним, не вдруг память подскажет, что «по
ассоциации» — просто «в связи» с чем–то, что ассоциация и есть связь,
отсюда то же слово в значении «союз».
Этот пример — действительный случай. Как смутился,
оправдывался товарищ! «Ведь крутится слово, а поди ж ты…» Да, вот уже и
закрутилось! Не чужое слово крутится, вспомниться не может, а своё, так
привыкли к иностранному «заменителю».
Мы порой не заметим, что переводчик, недостаточно
чувствуя русский язык, многие слова переводит неточно или оставляет
вовсе без перевода (сочтём это «элементами колорита» вроде мюзик–холла, блюза или того же хобби).
А попытайтесь–ка ввести вновь русское народное слово или создать своё
взамен иностранному! Мигом в шишковцах окажетесь, хотя предложили бы и
не какой–нибудь «шаротык», а нечто нужное, понятное и выразительное.
Зато будто специально заботимся, как бы заменить ещё какое–нибудь своё
слово чужим, ввести ещё что–нибудь иностранное.
Да не угодно ли: и двух лет не прошло с тех пор,
как слово «мюзик–холл» связывалось с американской музыкой. А теперь у
нас уже «Московский государственный мюзик–холл»! Есть и ленинградский,
есть и «диксиленд»!
|