Бед этих много, у каждого своя.
Сказать коротко и общо — незнание языка, невнимание к нему и небрежность. А если предметно…
Автор, окончив Литинститут, не слышит рассказа, самим написанного, — беда.
«Уже в марте, — читаем, — все дома в нашем посёлке
сбрасывают свои зимние полушалки. Кровли прогреваются скорей, чем земля,
снег на них подтаивает, с глухим шуршанием сползает вниз и тает на
крыле крыши. Деревья поднимают к небу освобождённые от наледи ветви и
начинают пахнуть мокрой, помолодевшей корой.
В апреле…» (Будет и «В первой декаде мая…».)
Надо воздать автору должное: наблюдателен, знает
«крыло» и «наледь», чувствует запах. Но если бы слышал к тому же, понял
бы: рассказ не звучит. Без ритма он, без настроя и оставляет читателя равнодушным. Иные слова будто нарочно поставлены, чтобы мешать появлению ритма: «все дома», «в нашем посёлке», «свои», словно по–разному греет солнце в нашей полосе и словно подумать могут, не чужие ли крыши лишаются снега.
Впрочем, природоведческое вступление это и не
имело, быть может, задачи настроить кого–то. Оно просто лишнее, нового
читателю не говорящее.
Не замечая, как слышится, он говорит: «Отсвет
стлался» (хоть это и дико). Или: «Женщина надеялась», «Еленку, которая»,
«за человека, который». Не слышит, как заплетаются одно за другое слова
и вязнет в ушах: «на–на», «ку–ко», «ка–ко»…
Наверное, нельзя быть излишне придирчивым, но
рассказ читается легче без таких неудобных «стыков» одного слова с
другим. И «же–же», и «че–че», и «йене», и прочие фальшивые звуки, и
целые слова, вдруг возникаемые на стыках нужных, работающих слов (иной
раз невесть что выйдет!), — все это мешает читать, портит речь. Это —
как пыль в часовом механизме. А «привык к коню», «устремив в пространство» — и не выговорить.
Что звукопись — одно из орудий живописания словом, знают и начинающие. Только используют неумело, без меры и сообразности.
«Загремели за дверью доски, в комнату вбежала
девушка», — такая звукопись вызовет, конечно, улыбку: девушка, знать, —
сложения богатырского, не иначе.
Возьмется пишущий звуками передать разноголосье — получится неожиданно:
«Зачирикали ласточки… Мычали телята, ревел бык. Тыры. рыкала телега. Кыкал молоток… квохтала клуша и чивилькали цыплята».
Опять — улыбка. Грустная, к сожалению.
Еще беда: в поэзии — проза, в прозе…
Добро, коли в ней — поэзия. Но, видимо, незачем все
же изменчивую, подчас незаметную ритмику прозы подменять размеренным,
чётким ритмом стиха.
Если пишет прозаик: «Мы вышли рано–рано, едва рассвет начался», — и ритм, и размер «вопиют» против употребления прозаического.
А чаще бывает — во фразу неопытного врывается рифма, совсем нетерпимая в прозе: «Там, гляди, начнутся дожди»; «Войдя в помещение, у Ольги возникло особое то ощущение…»
Раздражают, конечно, такие оплошные рифмы.
И другая беда в той же фразе.
Чехов смеялся, приводя оборот: «Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа». Ехала, ехала — и слетела. Так же и тут: вошло ощущение в помещение…
«Шляп» этих в рассказе ином — хоть магазин
открывай. Не знает писатель самой обычной грамматики, не видит, что
вышло из–под пера, и не слышит. Он может написать: «Вошел стройный
лейтенант, приложил руку к головному убору и доложил…», не замечая
небрежности («приложил», «доложил»), не замечая, что «головной убор» —
из инструкций, не из живописи.
Всё бывает у молодых: и время действия путают, и
свистит у них фраза («сквозь синие тени просачивался…»), и фыркает, и
рычит неоправданно.
«Есть два рода бессмыслицы, — говорил Пушкин. —
Одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемых словами;
другая — от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения».
У наших пишущих, к несчастью, встретишь и то, и
другое, а сверх того — третье, когда нет ни мыслей, ни чувств, ни слов —
ничего, кроме смутного желания сказать что–то. Бывает и четвёртое —
простейшее незнание или нечувствование языка и предмета, о котором
пишется, не говоря уже о небрежности, и — бездумье.
Надо ли приводить такие примеры:
«Быки поколели, а коня в лесу волки зарезали. Мать, как корова, ревела»;
«Он отсидел ноги. По ним ползали мурашки»;
«…стога, похожие на верблюдов, вроде они присели отдохнуть»;
«Усатое коричневое лицо в тюбетейке красовалось как старый придорожный цветок»;
«Четыре столбика накренились, словно их кто–то ночью бил топором по затылку»;
«Колодцы с высоко поднятыми шеями»;
«Самолеты от страха изменили курс»;
«Тень протянула руку»;
«Сознание покинуло его. Однако он пересилил себя, проглотил застрявший в горле комок и открыл глаза»;
«Шерстяное платье еле заметным силуэтом маячило в ночной темноте»;
«Внутренне он взбесился, внешне же был спокоен»;
«Побрел, наслаждаясь смрадом табачного дыма»;
«Улыбка переросла в болезненную гримасу»…
Конечно же, все эти сидячие верблюды и лица в
тюбетейках, и столбики с затылками, колодцы с шеями, пугливые самолёты,
наслаждение смрадом — уже ненормальность, анекдота достойная, хотя один
из писавших — член Союза писателей.
А вот другое:
«Н… просматривал анкетные данные работников и делал определённые пометки в своём рабочем блокноте».
Что тут: мысль, чувство или выразительные слова? Что скрыто за тем неопределеннейшим словом «определённые»?
Кажется, ничего. Далекое, даже и не приблизительное, и вовсе не живое, конечно, представление о занятиях человека.
«Носильщики, чемоданы, тюки, проводники в тёмной
форме, запах вокзала, который не спутаешь ни с чем…» Попробуйте
догадаться, что значит все это перечисление, или отличить носильщика от
проводника, или хотя бы представить тот запах, «который не спутаешь ни с
чем»! И чего больше недостаёт в этой бессмыслице: мысли, чувства или
слов?
А между тем кое–что из приведённого печаталось в столичном журнале.
И ещё из того же напечатанного: «Горы, рельефно
просматривающиеся вдали, казались сделанными из мягкой резины: надавишь —
послышится писк».
Занятно. Однако так можно сказать и о лошади, и о дереве, и о телевизоре, а не только о «рельефно просматривающихся» горах.
И ещё: «Валуны, похожие на ископаемых животных…» Сравнение не ново. Ранее изданный поэт писал:
И бродит эхо по ущелью
Третичных вымерших веков…
И очертанья динозавра
Хранит гранитная гора…
И слизью душных испарений
Сплошь затянуло валуны.
Здесь хоть предметное сравнение, рисующее вид горы.
У неё «очертанья динозавра». А что такое «валу–ны, похожие на
ископаемых животных»? Даже намёка нет, на каких животных они похожи: на
птеродактилей, на ящеров, или на рыб, или на мамонтов? Вот где сравнение
не только не помогает увидеть предмет, а мешает, до невообразимости
запутывает представление.
«Мыслями ни о чём» и словно бы отсутствующими чувствами подменяется подчас и изображение людей.
Сознаюсь тут же: «мысли ни о чём» — тоже подарок
одного из молодых. Без тени улыбки он рассказывал в рукописи, как
путешествовал по Владимирской земле: «Голова расцветает садами раздумий
ни о чём. Кажется, что ты сам — это облако, несущееся у тебя над
головой, и что это оно, а не ты, идёт по дороге».
У него много таких подарков. «Небо вонзается в меня
серебряным ножом»; «я чуть не заплакал… от того шекспировского
настроения, когда человек может умереть от радости». И так далее. И
наконец: «От своей претенциозности я ещё больше смутился».
Удивительно ли, что, имея лишь смутное желание о
чём–нибудь написать, с «раздумьями ни о чём», молодой литератор не
показывает нам человека, не раскрывает его характер так, как должен он
раскрываться в произведении художественном. Перед нами не предстают люди
со всеми особенностями портрета, речи, привычек, нрава и т. д.
Известно: человек, самое существенное в нём хорошо
познаётся в любви, и русская классика блестяще отразила это.
Чернышевскому одной этой темы хватило, чтобы сделать важнейшие выводы в
своей знаменитой статье «Русский человек на rendez–vous».
У современных молодых литераторов рандеву зачастую столь же пусты, обессмыслены и обесчувствлены, как фразы ни о чём.
Вот описание одного из свиданий:
«Радость и восторг охватили его душу… Он гладил её
руку и хотел сказать что–нибудь такое необыкновенное, но не находил
слов… Надо было что–то сказать, но что? Он не знал».
И дальше — почти то же самое: «Сердце начинало
стучать, и вся душа заполнялась радостью», «грудь охватывало волнение, и
учащённо билось сердце, а кровь приливала к лицу и начинала стучать в
висках. Хотелось броситься в объятия и задохнуться от нежности поцелуя»,
«вот–вот бросятся во взаимные объятия», «каждый давал себе слово, что
завтра скажет самые нужные слова, вложит в них всю страсть своей любви»…
Из приведённого видно, что ничего, никаких чёрточек
характера не приоткрыла любовь ни в нём, ни в ней, да и не приоткроет
никогда, сколько бы «радость и восторг» ни охватывали душу, сколько бы
ни стучали сердца и кровь от желания героев броситься «во взаимные
объятия» и «задохнуться от нежности поцелуя». Видно, что и вся эта
любовь или придумана автором, или взята напрокат из какого–то слащавого
романа, или попросту для неё не хватило у автора «самых нужных слов».
Иногда писатель вкладывает в такие свидания
«идейную» пружину. Но так как именно вкладывает, а не передаёт то, что
было на самом деле, получается ещё большая фальшь.
В одном романе о войне есть такие «комплименты» капитана своей возлюбленной Лене:
«— Вы похорошели. В глазах решимость и воля.
— Милые руки, они людям жизнь спасают».
«Михаил взял её руку (на сей раз — руку Тани, а Лена стала женой. — К. Я.). Вдруг он вспомнил о маленьких и тоже тёплых и мягких руках жены. Ими она делала операции».
И эта мысль, а не что–то иное заставляет его бежать от Тани.
Невнимание к чувству и языку, стремление поиграть словами ставят автора в глупейшее положение.
Вот герой его, все тот же Михаил, в растерянности:
«Меня любят Лена и Таня. А кого же я люблю? Или все это не любовь? Лена
мне дорога, но и Таня мила». Наконец Таня говорит ему: «Иди к ней. Я
вижу, она тебе не безразлична». И вот что он ей отвечает: «Ты права, я
не могу ей изменить. Кто легко изменяет любимому человеку, тот легко
может изменить Родине…»
Автор даже не замечает почему–то, что последняя
фраза, мягко говоря, меняет всё дело, и выходит — если допустить вопрос
об измене Родине, герой будет так же колебаться.
Дальше — больше. И уже заявляет Михаил: «Танечка, почему я тебя не встретил раньше Лены…»
А когда Танечка говорит: «Приезжай, я хочу быть твоей», он снова колеблется и не знает, приедет или нет…
Так получается с фразами, не подкреплёнными
истинным чувством. Нелегко, но может, оказывается, изменить героический
капитан. Хочется ему, ох как хочется изменить, да в мыслях он уже и
совершил это по милости автора, бездумно и бесчувственно играющего
словами.
Особенно часто молодой литератор пытается писать красиво, с изысканными определениями, со множеством этих определений:
«Прозрачная ночь лунным отблеском искрила окно», «сильный, горьковатый запах хмеля, густо свисавшего с вяза, слегка кружил голову. Настя зарылась лицом в шершавые листья и так стояла, задумчивая и тревожная. Лунный отблеск воды покрыл её едва приметным сиянием, и она смотрела на мягко искрящуюся рябь взглядом заворожённым, неподвижным…»
Красиво, конечно. И все–таки лучшими оказываются
именно те определения, которые не рассчитаны на красивость: «горьковатый
запах», «шершавые листья», а не «лунные отблески» ночи и воды, не
«искры» окна и ряби. А попробуйте представить, как девушка, зарывшись лицом в листья хмеля, смотрит
на эту «мягко искрящуюся рябь», попробуйте сквозь листья увидеть её
взгляд, «заворожённый, неподвижный», её «задумчивость и тревожность», и
вы сразу поймёте, что вся красота — не что иное, как выдумка.
Все у автора «загадочно» и «тревожно», все в
«тенях», «отблесках», «отсветах», в чём–то «едва приметном»,
«расплывчатом» и «мелькающем», а цельной зримой картины, цельного
чувства нет. Нет и смысла.
И напротив, не столь изысканное стремление писать красиво рождает штампы:
«В деревне грозы куда эффектнее. Потрясая огненными мечами, с грохотом скатываясь со зловещих краёв тучи, налетала она, с размаха швыряясь ливневыми зарядами».
Конечно, гроза воспринимается везде по–разному, и
если бы автор сказал, что в деревне грозовые тучи, не загороженные
высотными зданиями, видятся во всю ширь, мы чувствовали бы одну из
особенностей. Если бы он показал сорванную крышу, размётанный стог сена,
«положенное» ветром, прибитое ливнем ржаное поле, — мы поняли бы и
«зловещее» начало в туче.
Без таких особенностей сравнение грозы в деревне и в
городе теряет смысл: и в городе она «потрясает огненными мечами», и
тоже — с грохотом, ливнями и прочим.
Автор так увлекается «красивым» набором слов, что
ухо его не слышит: слова «куда» и «эффектнее», разные по назначению и
принадлежности, плохо сочетаются, а второе звучит совсем дико; гроза
«скатывается с краёв тучи» и «швыряется ливневыми зарядами» — полнейшая
бессмыслица.
Штампы, наверное, — самая страшная беда писателя. Они обессмыслены даже по природе своей, ибо писателю надо показать именно особое,
что увиделось только ему, а не надоевшее и примелькавшееся,
давным–давно закреплённое в условном обозначении. И все–таки литератор,
как бы скользя по поверхности предметов и явлений, то и дело преподносит
нам эти условные, приблизительные определения. Молчание обязательно тягостное или неловкое, думы — тяжёлые или нелёгкие, выстрел или взрыв — прогремел… Да что там! Нередко встретишь и роковые минуты и секунды, изнурительные бои, упорное сопротивление, последние силы и, хуже того, — нечеловеческие мучения, леденящий страх, бессильную злобу, реальную угрозу.
Но предположим, рассказ, повесть или стихи будут
отредактированы опытным редактором — избавлены от небрежности,
неграмотности и «красивости», от языковых вычур и явных штампов,
канцеляризмов…
Кстати сказать, я не представляю себе редактора
каким–то врагом писателя. Наверное, зря говорят о них чаще плохое, чем
хорошее. Дескать, столб — это отредактированная сосна. Дескать, у меня,
писателя, всё было ладно, а редактор испортил. Никогда не поверю этому,
так как писатель всегда защитит себя, было бы что защищать.
Конечно, встречаются и редакторы, не знающие жизни,
не знающие, не чувствующие языка. Мой друг, серьёзный писатель,
рассказывал, как редактор поднял на смех его выражение «нутряной замок» и
требовал заменить другим — «английский замок», хотя речь шла о старом
русском амбарном замке, исстари так называемом в отличие от висячего. И
все–таки это исключение. Редактор, как правило, доверяет писателю, а
если ещё и проверяет, то так же точно проверяет и самого себя, свои
знания. По моим наблюдениям, чем выше уровень писателя, тем внимательнее
он к неизбежным редакторским замечаниям — замечаниям его первого
серьёзного читателя, друга и строгого судьи. И почти всегда в конце
концов бывает благодарен ему за избавление от каких–то невольных
погрешностей и о своей строке говорит уже: «Как теперь у нас
получилось?» — тем самым как бы утверждая, что в подготовленную к
изданию рукопись вложено и чуткое сердце редактора, вложен его ум,
вложена его наблюдательность. Это и в самом деле уже в какой–то мере их
общий труд, хотя, конечно же, произведение всегда было и останется
личным трудом писателя, в нём лишь что-то более удачно выявилось и
выразилось.
Итак, предположим, что с помощью опытного, умного
редактора текст будет избавлен от всяческих словесных вычур и
небрежностей, ненужные канцеляризмы и явные штампы будут изгнаны,
неграмотность выправлена. Что останется?
Если автор идёт не от жизни, а «от головы», если и
язык не свеж, безнароден — останется, видимо, самая заурядная
гладкопись, которую, право, никто никогда не считал всерьёз признаком
настоящей художественности, авторского таланта. Но что удивительно:
когда такому писателю советуют обратиться к живой разговорной речи, к
народному языку, он встаёт на дыбы:
— Вы хотите, чтобы я писал: «Энто дело нащет Любови…»
Вот как! Оказывается, писатель и не знает, что так
не говорят в народе, и знать не хочет, как говорят. И ещё оказывается —
кто–то напугал его народностью выдуманной. |