Вторник, 16.04.2024, 12:09


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ПУШКИНСКИЕ САДЫ И ПАРКИ [34]
В САДАХ ЛИЦЕЯ [67]
ПУШКИНСКИЙ КРУГ: ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ [40]
ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ [20]
ПУШКИН-МУЗЫКА-ЭПОХА [8]
МОЙ ДЯДЯ - ПУШКИН. ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ [42]

Главная » Статьи » ПУШКИН - НАШЕ ВСЕ » ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ

Глава тринадцатая Общение с миром

И снова общение с миром лишь через письма. Почта имела для Пушкина значение чрезвычайное. Он выписывал книги, получал альманахи, газеты, и каждый почтовый день, или «оказия», выделялся среди других, «непочтовых», как если бы веяло ветром из дальнего мира в лесную его и озерную глушь. Даже одна типографская краска иль

запах

свежего почтового штемпеля на письме уже

сами

по себе возбуждали его. Так он и сам вступал в разговоры и литературные распри, ведшиеся далеко — в Петербурге, в Москве, как бы тем удлиняя ту невидимую, но ощутимую цепь, которая привязывала его к дубу у

Михайлов

ского лукоморья; так

и

действительно

из

ссылки своей

он

вступал в общение с внешним миром.

С некоторых пор он уже больше не стеснялся писать, не боясь теперь компрометировать далеких друзей перепиской. Еще недавно, обращаясь к одному из одесских приятелей, как раз так и начал: «Буря, кажется, успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос…» Это ему представился аист, обитавший над озером. Александру запомнилось, как он однажды целых два дня после внезапного предосеннего града не высовывал длинного носа из огромного своего гнезда на сосне, но это же самое весьма подходило и к нему самому. Правда, аист давно улетел, а он все сидел да сидел в родительском зимнем гнезде, но вот — рисковал уже «подать голос».

И самый круг лиц, с которыми общался, за последнее время расширился. Так, Рылеев писал ему: «Пущин познакомит нас короче», — и обращался на «ты», полагая, что имеет право на то «и по душе, и по мыслям». И опять, вслед за Волконским, напоминал ему близость Пскова, где «задушены последние вспышки русской свободы». Уже одного этого было б достаточно Пушкину, чтобы понять общий, их связывавший тайный язык. Пушкин, однако, не

очень

на него отзывался, в ответах своих ближе держась

к

литературе. Особое удовольствие этого рода доставляла

ему

переписка с Бестужевым: она будоражила его полеми

ческий

задор и возбуждала, как в споре, живые и самому

ему

нужные мысли.

Пушкин прожил несколько дней под впечатлением грибоедовского «Горя от ума». Он восхищался им, но и полемизировал с автором. Как-то, еще в Кишиневе, он сам пародировал один из стихов Державина, заменив «дым» —

«

грязью

»:

«Отечества и грязь сладка нам и приятна», — Грибоедов не пародировал, он только переставил слова, и

получилось

как отлитое:

И дым отечества нам сладок и приятен!

Стих его был ясен, блестящ и стремителен, русская

ковка

его не уступала Крылову; и метил он безошибоч

но

— в лоб. Пушкин уже знал наизусть про Толстого-Американца, с которым были и у него свои давние счеты:

Но голова у нас, какой в России нету,

Не надо называть, узнаешь по портрету:

Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом

И крепко на руку не чист;

Да умный человек не может быть не плутом…

Последняя строка, однако, особенно была для него выразительна, и он даже чувствовал, как восклицание это не то чтобы примиряло его с ненавистным противником, но шутливо-серьезно делало общее это явление по-своему понятным: да,

у нас

умному человеку трудно быть не плутом. И даже извещая Вяземского о посланных с Пущиным шестистах рублях, отнес он как раз эту строку к карточному одесскому своему должнику, так и не отдавшему этих денег, как было условлено, княгине Вере Федоровне: «Савелов большой подлец. Посылаю при сем к нему дружеское письмо. Перешли его (в конверте) в Одессу

по оказии,

а то по почте он скажет: не получил. Охотно извиняю и понимаю его», — и цитировал Грибоедова.

Но с ним же и спорил: «Много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины». Это было, конечно, запальчиво сказано, и, обращаясь к Бестужеву, уже не позволил себе того, что позволил для Вяземского; тут выражался он по-иному — осторожнее и беспристрастней: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова». А всю свою критику предлагал показать самому автору: «Может быть, я в ином ошибся». Брату он выговаривал даже: «Твое суждение о комедии Грибоедова слишком строго». И все же сам для себя он не раз ратоборствовал со своим полным тезкой, пока «Борис Годунов» не вернул его всецело себе.

Этой зимой в переписке своей Пушкин особенно много и очень охотно делился с друзьями литературными своими мыслями: и с Вяземским он разбирал последние его стихи, и мимоходом ему же писал о «Цыганах»: «Я, кажется, писал тебе, что мои Цыганы никуда не годятся: не верь — я соврал, — ты будешь ими очень доволен»; и сражался с Бестужевым из-за своего «Онегина», отстаивая для поэзии право на свободные «картины жизни» и уверяя, что «у меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры»; и с нетерпением ждал новой поэмы Баратынского, беспокоился о судьбе его и собирался поставить свечу за финляндского генерал-губернатора Закревского, если тот поможет Евгению Абрамовичу выбраться из затянувшейся его подневольной солдатчины; и благодарил через Вульфа Языкова, приславшего ему в ответ на осеннее его послание наконец и свое: «прелесть», как сам Пушкин его определил; и одобрял, впрочем, слегка их исправляя, стихи Василия Туманского, прочитанные им в воейковских «Новостях литературы».

Впрочем, Туманского пустил он и во внутренний свой оборот. Эти стихи назывались «Девушка влюбленному поэту», и однажды, приехав в Тригорское, он заявил, что будто бы получил их в письме от хорошенькой Нетти, племянницы Осиповой по первому мужу, приезжавшей к ним погостить, за которой он сам немного ухаживал.

— Вы знаете все, как я в Нетти влюблен. Но послушайте только, как она меня отчитывает! Отчитывает и поощряет.

Пушкин недавно упал на льду вместе с поскользнувшейся лошадью и разбил себе руку. Вспоминая, как в Кишиневе однажды он просто свалился, упал, над чем генерал Орлов не без легкого удовольствия немного подсмеивался, Пушкин тоже со смехом, но и ревниво всем объяснял, что не мог же он усидеть в воздухе, когда лошади под ним не стало. Боль в руке и теперь все еще давала себя знать, и оттого очень неторопливо, возбуждая общее нетерпение, он доставал листок со стихами.

— Неправда! Неправда! — Возле него скакала Евпраксия. — Она не писала! Она бы не стала писать!

— А вот послушайте, Зизи!

И он прочитал:

Поверьте мне — души своей

Не разгадали вы доселе:

Вам хочется любить сильней,

Чем любите вы в самом деле.

Вы очень милы — вы Поэт.

Творенья ваши всем отрада.

Но я должна, хоть и не рада,

Сказать, что в вас

чего-то

нет!

— Правда! Правда! — вдруг закричала Евпраксия, и столько было азарта в ее восклицании и так дружно, дразня, все ее поддержали, что на минуту он даже был немного смущен.

Только Анна молчала и, побледнев, вслед за тем залилась яркою краской. Она понимала, что все это шутка, и все-таки уже ревновала его теперь к Нетти… А когда уезжал, говорила:

— Неправда, что будто «чего-то» в вас нет, но только вы злой и дурной.

Пушкин в ответ засмеялся. Он ничего с собою поделать не мог; знал он и сам, что был с Анной немного жесток, но покорность ее и тихая преданность нередко его раздражали: в ней не было ничего, что надо бы было завоевывать или преодолевать… А Нетти сама занимала его вовсе не много.

Рабочая жизнь его шла как всегда. Часы вдохновения, подъема, когда писал он «Бориса», сменялись порой другою работой, подготовительной. Он много, упорно читал, размышлял. Ему был нужен и Шлегель, и Сисмонди, и десятки других книг. Более чем когда-либо, создавая «Бориса», он обдумывал самый план и структуру, соотношения сцен. Однако же сцену с юродивым он отнес от начала подальше также и из-за соображений цензурных, чтобы не сразу выступала при чтении.

В этой работе его все было замкнуто от посторонних, о ней он ни с кем не говорил и никому не писал. Он суеверно таил этот свой замысел и, даже касаясь мельком, казалось бы, близких вопросов, ничуть не приоткрывал своей тайны. Видимо веселясь, он предлагал брату присоветовать Рылееву «в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы». Ни звуком при этом он не обмолвился, что предки по пушкинской линии уже действуют в «Годунове» у него самого. А брата заранее, боясь его болтовни, расхолаживал так: «Прощай, стихов новых нет — пишу Записки, — но и презренная проза мне надоела». Теперь в Петербурге никто и не подумает, что он занят новой большой работой!

Так же и Гнедичу, говоря о его переводе Гомера, советовал он: «Я жду от Вас эпической поэмы.

Тень Святослава скитается не воспетая,

писали Вы мне когда-то. А Владимир? а Мстислав? а Донской? а Ермак? а Пожарский? История народа принадлежит Поэту». В эту последнюю фразу вкладывал он подлинное и драгоценное свое убеждение, но, называя ряд исторических имен, Годунова даже не помянул. О себе же лишь глухо заметил: «Много у меня начато, ничего не кончено».

Так издали, из Михайловского своего сидения, он озирал литературу журналов и альманахов, и книг, все еще рукописную комедию Грибоедова, не законченную Гнедичем «Илиаду». Так, в феврале он брату писал: «По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей; это предвещает перемену Министерства на Парнасе. Я министр иностранных дел, и, кажется, дело до меня не касается. Если

Палей

пойдет, как начат, Рылеев будет министром».

Пушкин надеялся на сообразительность брата. Тут все играло намеками, и Лев был должен понять, что зарубежных планов своих Александр не оставил и не претендует на министерский пост на петербургском Парнасе, а, видно, Рылееву быть на его месте министром… Так намекал он на то, что сцена переправы через реку в «Палее» чересчур уж похожа на такую же сцену в «Кавказском пленнике», про себя, однако ж, прикидывая и другие рылеевские возможности — уже политические…

Порой в переписке приходилось касаться и очень житейского. Не один лишь одесский Савелов его обокрал, заставив отослать через Пущина последние свои шестьсот рублей (только что была от Плетнева получка в полтысячи), но никакой управы до сей поры он не нашел и на

издателя

-хищника Ольдекопа. Вяземский советовал ему обратиться к Шишкову, но Пушкин все не решался. «Онегин» печатался, хотя сначала и вовсе не верилось, «чтоб он протерся сквозь цензуру», и он приписывал эту свою удачу Шишкову, на которого воздействовал Гнедич. Кроме того, во «Втором послании к цензору» были у Пушкина лестные для министра строки, и теперь неловко было обращаться к нему же с личною просьбой. «Вот почему я не решился, по твоему совету, к нему прибегнуть в деле своем с Ольдекопом. В подлостях нужно некоторое благородство. Я же подличал благонамеренно — имея в виду пользу нашей словесности и усмиренье кичливого Красовского», (Красовский как раз и подписал к печати Ольдекопово издание.)

Так, в прозе и в шутку, вспоминал он собственное свое, уже далеко не шуточное, стихотворение, посвященное все тому же заклятому недругу Воронцову:

Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить

И в подлости осанку благородства.

Но настоящее негодование его охватило, когда до него дошли слухи, что и «Бахчисарайский фонтан» тоже перепечатан, и также при переводе, но на сей раз на французский язык! И это как раз, когда будто налаживалось переиздание его поэм… Пущин писал ему из Москвы, что за три поэмы, изданные вместе, дадут 12000 рублей. «Я должен от них отказаться, — восклицал Александр в письме к брату: — эдак с голоду умру — с отцом да с Ольдекопом. — Прощай, я бешен».

Выгодная продажа эта становилась теперь невозможной «по причине новой типографической плутни». Пушкин решил, что Ольдекоп вздумал обкрадывать его систематически, и, забыв про все околичности, сел за письмо к Шишкову, прося его охранить от воровства. Он был так взбешен, и «Бахчисарайский фонтан» так сидел в голове свежей обидой, что в черновике он даже спутал, написав, что Ольдекоп переиздал эту поэму в двадцать четвертом году…

Письма этого все же он так-таки не отослал, отвел только душу, а еще погодя получил извещение, что и самые слухи были неверны.

Деньги, однако ж, мучительно были нужны. Еще в декабре он умолял брата «скорее вытащить Онегина из-под цензуры… деньги нужны. Долго не торгуйся за стихи — режь, рви, кромсай хоть все 54 строфы, но денег, ради бога денег!»

Но что было спрашивать с Ольдекопа, когда и сам этот милый братец направо и налево с каким-то неистовым упоением декламировал в Петербурге «Цыган», и приходилось прибегнуть к Бестужеву: «Пожури моего брата за то, что он не сдержал своего слова — я не хотел, чтоб эта поэма известна была прежде времени, — теперь нечего делать — принужден ее напечатать, пока не растаскают ее по клочкам».

Впрочем, Левушка кое в чем проявлял и заботу об Александре. Напуганный собственной же болтовней, он в письме к Вяземскому всякие слухи о предполагаемом бегстве брата в чужие края называет дошедшими в Петербург из Москвы и объявляет их ложными; но тут же он радуется, что может пустить интересный новый слушок, и сообщает: «В одном из примечаний, присоединенных к Онегину, было место, убийственное для Василия Львовича; мне очень хотелось сохранить его, но брат, как добрый племянник, его выпустил». Это Лев вспоминал о дяде-осле! Так неудержима была эта его врожденная страсть к болтовне. Стихов же братниных в тайне он никогда и ни при каких обстоятельствах не мог сохранить.

А кроме брата, были и просто приятели, которые с достоянием Пушкина ничуть не стеснялись, делая это даже с настоящею грацией. Выпрашивая для себя кусочек поэмы, они клялись и божились, что никому не дадут, а после писали другому какому-нибудь любителю изящной словесности такие изящные строки: «У меня есть кое-какие стихи Пушкина, которые, по дружбе к тебе, желал бы переслать, но боюсь изменою своего слова рассердить волшебника…» Но боязнь эта легко проходила, и вот, от приятеля к приятелю, докатывались они до Булгарина и попадали в печать…

«Волшебник», конечно, сердился, так, например, жалуясь Вяземскому: «Скажи от меня Муханову, что ему грех шутить со мною шутки журнальные. Он без спросу взял у меня начало Цыганов и распустил его по свету. Варвар! Ведь это кровь моя, ведь это деньги! теперь я должен и Цыганов распечатать, а вовсе не вовремя». Тот же Муханов послал уже раз несколько стихов из «Онегина» в булгаринские «Литературные листки», где они и были напечатаны как полученные от «одного просвещенного любителя словесности».

Делу ничуть не помогли и те деньги, которые вернулись теперь из Москвы. Пущин писал: «Деньги твои возвращаю: Вяземская их не берет, я у себя оставить не могу; она говорит, что получит их от одесского приятеля, я говорю, что они мне не следуют. Прими их обратно, — я никак благоразумнее не умею поступить с ними». Пушкин этим письмом был лишь раздосадован: после того как послал он в Одессу Савелову свое «дружеское письмо», денег от него, конечно, нечего было ждать, а уплата давнего долга затягивалась, ибо вернувшиеся деньги тотчас разошлись. И вообще-то едва их хватало только на книги, да и то приходилось порою задумываться: «Хотел бы я также иметь

Новое издание Собрания Русских Стихотворений

, да дорого…»

Но при всем этом безденежье и заботах бывало и так, что потихоньку приказывал брату: «Слепой поп перевел

Сираха…

издает по подписке — подпишись на несколько экземпляров». Он вычитал об этом в «Инвалиде». Козлов был слепой; слепым был Мильтон. Мгновенная жалость пронзала Пушкина. Подобные чувства его не мучили длительно, но, покидая, тотчас же рождали живой практический отклик.

Кроме забот о деньгах, дома, в собственном его маленьком мирке, возникали кое-когда неприятности еще и особого рода. Так, однажды внезапно разыгрался целый скандал, главною героиней которого оказалась домоправительница Роза Григорьевна — та самая, на которую Сергей Львович рекомендовал ему положиться во всем…

Михайла Калашников уехал еще в январе, один, без семьи; Пушкин-отец направил его в Болдино — дабы поднять там хозяйство и навести порядок между крепостными.

У Розы Григорьевны были с Михайлой дела не только хозяйственные, которые тихо и полюбовно обделывали они за спиною господ. Эта энергичная женщина очень ценила и некоторые другие его таланты: он был и песенник, и музыкант, и собеседник веселый за рюмочкой, даже забавник; но самое очаровательное, что в нем было, — это, конечно, круглая его борода и усы, столь кудряво-пушистые, что напоминали они собой пуховик; и у Розы Григорьевны, невзирая на всю ее деловую поджарость, в груди было сердце!

Без Михайлы Ивановича она заскучала, и, сколько ни пробовала залить свою грусть, это ей удавалось далеко не вполне. Приходилось довольствоваться теперь исключительно женским обществом. Арину Родионовну она не любила уже за одно то, что Пушкин ее любил. Никакой не было возможности хоть чем-нибудь обратить на себя его внимание и выдвинуться. Бог знает, какие еще возможности туманили воображение уже далеко не молоденькой и весьма страшноватой Розы Григорьевны, но молодой барин попросту ее не замечал; он не вникал и в хозяйство и не вступал ни в какие разговоры. Раз только как-то сказал:

— Опять у вас этот лягушечий бант! А впрочем, он к вам очень идет! — Но это скорей походило на насмешку, и только.

С кем же излить свою душу? Мелкопоместные барыни, хотя бы и самые бедные, были все-таки барынями, и с ними общаться Розе Григорьевне было никак не по чину. Оставалась, пожалуй, одна только Анна Богдановна, занимавшая в Тригорском тот самый пост, какой занимала Роза Григорьевна в Михайловском.

— Две ведьмы дружат! — так про себя определила их близость, невзирая на все свое добродушие, няня.

Арина Родионовна домоправительницу сильно не жаловала. Не раз приходилось ее изобличать и укорять в мелких хищениях, сплетнях. Не любила она и Михайлы.

— Хоть и отец он тебе, — говаривала она Оленьке, — а только просторней у меня на душе без него: будто горницу веником вымели. Живи себе, пока молода, работай да смейся. То-то, счастливая!

Пушкин в хозяйство никак не вникал: на оброке ли люди, на стороне или барщине, иль у себя на хозяйстве, — ему было мало до этого дела, или, верней, никакого. Иное совсем, как заслышит незнакомую песню или встречный старик заведет рассказ о былом. Вообще же встречался с крестьянами, как и со всеми другими людьми: были ему интересны — постоит, поболтает, расспросит; неинтересны — мимо пройдет… Оттого и отношение к нему самому было простое: не обычные настороженность, боязнь или ненависть, как было при Ганнибале, но и не любовь; скорее всего — привычка и равнодушие. Жизнь его и занятия были непостижимы, но хоть, слава богу, не прижимал.

С дворовыми, по необходимости, ближе. И здесь отношения были ровные: не так чтобы очень приятельские, но и не безразличные.

— Легкий у нас при Александре Сергеевиче дух, барин без фанаберии, — скажет, бывало, кривой садовник Архип, раскуривая трубку и на минуту стрельнув единственным глазом на собеседника.

— Это уж что говорить: не в отца и не в мать! — подтвердит сквозь усы и старый Василий. — А только, скажу, и простоват: мыши под носом в амбаре грызут, а он и не слышит.

Такою-то мышью, грызущей добро, была в Михайловском домоправительница Роза Григорьевна.

Главной аферой ее было то самое сокрытие хлеба, которое еще по осени было задумано ею вместе с Михайлой. Цены к весне несколько возросли, и у Розы Григорьевны был уже сговор на мельнице, как туда сплавить «остатки», утаенные от хозяев. Но старая эта дева, злея день ото дня, повела себя так, что няня не выдержала, и разыгрался скандал, не миновавший и Пушкина.

В Тригорском у Осиповой не очень-то разойдешься, а потому чаще всего, отпросившись, Анна Богдановна жаловала в гости к Розе Григорьевне по ее приглашению, и тут за графинчиком черносмородиновой (а то еще обожали настойку из березовых почек) и за розовою пастилой восседали они и на свободе судачили всласть: желтая, рыхлая Анна Богдановна с рябоватым увесистым носом и поджарая, красная, с свекольным отливом Роза Григорьевна; глаза у нее были узкие, плоские, но сквозь пелену блистали порою враждебным ехидством. Приятельский их разговор был похож на то, как пилят дрова: одна отпустит, другая потянет, и, как бревно за бревном, по очереди перепиливали сначала господ, а потом и дворовых людей.

Наливка была ароматна, густа, чай крепок, печенья свежи, барина не было дома.

— У ваших опять пропадает?

— Ну, понятно, что так. У нас, Роза Григорьевна, как к чаю пойдут, весь дом, можно сказать, крахмалом шумит.

Обе почтенные дамы хотя и любили приличия и аккуратность в словах, как и тонкость в манерах, частенько, однако, касались вопроса и попросту, по существу. Белая скатерть тогда исчезала, и собеседницы чувствовали себя так же свободно, как если бы встретились на скотном д

воре

.

— А за кем же там все-таки Александр наш Сергеевич вникает особо? Ай с кем живет?

— Ну как так: живет? Это невидимо, Роза Григорьевна! — не без лукавства ей возражала деликатная гостья: она еще созерцала скатерть и перстенек у себя на левом мизинце.

— Ну, что до меня, Анна Богдановна, то я вижу что вижу. И неужто всамделе со старою барыней?

— Она не стара, Роза Григорьевна, — уклончиво отвечала Анна Богдановна, — ну никак не стара.

— Он же ведь прост, да, поди, и

своя-то

наскучила! Вы все не верите мне…

— А Арина-то Родионовна что ж не глядит?

Но когда доходило дело до Арины Родионовны, уж тут- то Роза Григорьевна давала себе полную волю.

Так, слово за слово, они наслаждались беседой. И было бы все тихо да ладно, когда бы к концу не слишком они разъярились: девушки слышали многое, и девушки между собою шептались; дошло и до няни. И с нянею вышло у Розы Григорьевны, как та проводила драгоценную гостью, самое резкое столкновение.

— Ты это что же: и няню порочишь, и барина, и девушек с грязью мешаешь… Срамница сама! Да я тебя выведу на чистую воду, да ты у меня узнаешь, как добрых людей перестирывать!

Роза Григорьевна в ответ пренахально уперлась ладонями в сухие бока и не осталась в долгу. Она громоздила сплетню на сплетню, перемежая все это любезностями по адресу няни, и, наконец, утратила всякую меру и стыд:

— Я все, моя милая, знаю… И ты это знаешь не хуже меня! И, коли до чего дело дойдет, по ниточке все разберу!.. А что до Михайлы Ивановича, то он и на многое мог бы дерзнуть, не скажи! Отчего это Оленька ваша так, например, уже бела, будто господский фарфор? И на кого это Оленька так уж похожа до чрезвычайности! Не на Ольгу ль Сергеевну — барышню? Грех-то какой! Грех-то какой! Ах ты, бесстыдница старая!

Няня заткнула пальцами уши, плюнула на кружевной праздничный фартук домоправительницы и удалилась так резво, как только могла.

Она почти захворала от злости, обиды и оскорбления и несколько дней была так желта — как свеча желтого воска. Оленька плакала, девичья вся присмирела.

Няня меж тем навела свое следствие. У нее давно уж был в подозрении хлеб, но лишь как совсем утвердилась, решила доложить Александру Сергеевичу. Случай ей благоприятствовал.

Пушкин в последние дни писал с особенным напряжением; рабочее возбуждение не покидало его и во сне. Он ставил свечу в изголовье и клал карандаш и бумагу: отдельные фразы, два-три стиха, порою и замысел сцены… Многое блекло при свете, но кое-что и оставалось. Так делал когда-то и царь Петр, а черновые записи эти в бледном свете возникавшего из болот Санкт-Петербурга переписывал начисто знаменитый прадед Пушкина Абрам Ганнибал.

— А у меня нет другого арапа: сам пишу и сам переписываю, — как-то раз над собою пошутил он у Осиповых.

В деревне всегда крепко спалось. Сны были разные: или писал, или рылся в архивной пыли, или скакал на коне в казачьем отряде, или теплились свечи у аналоя, и отливало, мерцая, тусклое золото старых икон, или падал, ведомый Никитой, с узенькой лестницы Ивана Великого, как падал во сне еще в детстве, как низвергался теперь его Гришка Отрепьев… Снова привычное это, повторное сновидение.

Но нынче привиделось особенно странно: будто проснулся, лежит у себя на постели и слышит вдруг шорох и голоса, возню за стеной. Поглядел: стоит лесенка, он поднялся по ступеням и заглянул меж потолком и стеной, и за карнизом увидел шестнадцатый век: толпы народа двигались смутно, пестро, слышна была брань, женские визги, и на коне молодой боярин плетью прокладывал путь себе и коню.

Но скрипнула дверь, и, едва успевший во сне удивиться и крикнуть от изумления, Пушкин проснулся, мгновенно забыв странный свой сон. Няня стояла в дверях и спрашивала, что ему надо.

— Разве я звал тебя?

— Кликал.

— Да ну! Няня, а что это ты стала желта и похудела? Ай нездорова?

— Я-то здорова, соколик мой, а только при этаких темных делах и здоровой, пожалуй, впору глядеть в домовину…

— Что так? Скажи.

— А то, что никак не придумаю, с чего и начать. Коли не будешь сердиться, так расскажу.

И она рассказала, хоть и далеко не все. Пушкин ее слушал суровый.

И дня через два он так отписывал новости брату: «У меня произошла перемена в министерстве: Розу Григорьевну я принужден был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен я был вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от нее худеть. Я велел Розе подать мне счеты. Она показала мне, что за 2 года (1823 и 4) ей ничего не платили (?) и считает по 200 руб. на год, итого 400 рублей. По моему счету ей следует 100 р. Наличных денег у ней 300 р. Из оных 100 выдам ей, а 200 перешлю в Петербург. Узнай и отпиши обстоятельно, сколько именно положено ей благостыни и заплачено ли что-нибудь в эти 2 года. Я нарядил комитет, составленный из Василья, Архипа и старосты. Велел перемерить хлеб и открыл некоторые злоупотребления, т. е. несколько утаенных четвертей. Впрочем, она мерзавка и воровка. Покамест я принял бразды правления».

Так суховато и скупо, по-деловому, описал он этот наезд свой в хозяйство, но, однако же, он и поволновался, осуществляя забытый свой сон: старая Русь перекочевала со страниц его рукописей и действительно ждала-таки совсем наяву за стеной его спальни.

День был солнечный, ясный. Легкий мороз и высокое синее небо. С крыши амбара свисали голубые сосульки, блестя и играя на солнце; редкая капель падала с них на пожелтевший разрыхленный снег; самцы-снегири блистали своей ярко-красной грудью. Пушкин стоял расстегнувшись, в тулупчике, шею окутывал шарф. Наряженный им «комитет» поглядывал на него с удивлением и почтительностью. Ему и самому было так непривычно выступление это в роли хозяина!

Самого гнусного, впрочем, что, распалясь, выдумала Роза Григорьевна, няня, однако, ему не передала: этого и выговорить невозможно! У нее сорвалась с языка одна только фраза:

— Да в те времена Сергей Львович здесь никогда и не бывали!

Пушкин не обратил никакого внимания на непонятные эти слова, а няня похолодела при одной только мысли о том, что сделал бы он с Розой Григорьевной, услышав дикую эту ложь.

Пушкин ждал брата к себе и после святок. «Твои опасенья насчет приезда ко мне вовсе несправедливы. Я не в Шлиссельбурге, а при физической возможности свидания лишить оного двух братьев была бы жестокость без цели…» Но когда Лев не приехал и на масленицу, пришлось только скупо ему написать: «Жалею о строгих мерах, принятых в твоем отношении», — очевидно, родители окончательно его не пустили. Непосредственно к ним Пушкин ни с чем не обращался и даже о случае с Розой Григорьевной сообщал лишь через брата, а двести рублей, удержанные у нее, пересылал в Петербург, не желая ни копейки оставить себе из родительских денег.

Ждал он и Дельвига. «Мочи нет, хочется Дельвига». «Дельвиг, жив ли ты?» — так на большом листе написал и ему самому один этот вопрос.

Дельвиг был жив: его в Петербурге видала живым сама Прасковья Александровна, ездившая туда на несколько дней. Однако, как раз когда он собирался в Михайловское, неожиданно приехал его отец и взял сына в Витебск, где тот и захворал. «На четвертый день приезда моего к своим попадаюсь в руки короткой знакомой твоей, в руки Горячки…», «Я теперь выздоравливаю и собираюсь выехать из Витебска в четверг на Святой неделе, следственно в субботу у тебя буду. Из Петербурга я несколько раз писал тебе: но у меня был человек немного свободно мыслящий. Он не полагал за нужное отправлять мои письма на почту». Как все это было похоже на Дельвига!

Собирался приехать и Кюхельбекер, о чем из Москвы писал Пущин, но Пушкин на это мало надеялся. Он был бы рад и Бестужеву: «Ах! Если б заманить тебя в Михайловское!..» А в то же самое время слал запрос и Рылеев: «Мы с Бестужевым намереваемся летом проведать тебя: будет ли это кстати?» Но все это были пока одни разговоры, и Пушкин частенько вспоминал про себя одну старую народную песенку, подходящую по местному колориту; бывало, они ее распевали со Львом:

Один сижу во компании,

Никого не вижу…

…Во садику, в огороде

Девица гуляла,

Она писаря псковского

Всячески ругала.

Она всячески ругала,

Весьма поносила:

— Ах, глупой псковской писарь,

— В гости ты не ездишь!

— Я бы рад, душа, ходити,

— Да нечем дарити.

Поедем мы, душа Аша,

В Санктпитер гуляти…

Песенка эта была мила именно тем, что через всю ее невнятицу отчетливо проступала бессмысленность собственной одинокой заброшенности… И вдруг из «Санктпитера», куда «псковскому писарю» заказана путь-дорога, приходит толстый пакет — долгожданный: рукопись от Всеволожского!

Пушкин к этому времени уже начал и сам переписывать более поздние свои стихотворения и никак не мог дождаться этой старой тетради, когда-то им приготовленной, еще в Петербурге, к печати. В тот самый день, как она наконец-таки возвратилась к нему, утром он брату писал, почти умоляя: «Перешли же мне проклятую мою рукопись — и давай уничтожать, переписывать и издавать. Как жаль, что тебя со мною не будет!»

Брат был очень неаккуратен в исполнении поручений: долго томил даже с чернилами, так что Пушкину приходилось разводить их водой, а письма выходили рыжими, «как будто писали их прусаки» (прусаков действительно целые стаи водились на кухне); уже начиналась весна, а он до сих пор не прислал даже калош, о которых просил его Александр еще осенью; томик Парни прислал не ему, а с нежною надписью Анне; и вообще за ним была тысяча прегрешений, — но, получив молодую тетрадь свою, Пушкин простил ему все и тотчас, не теряя ни минуты, принялся за работу.

Это было уже не только общение с миром. На него пахнуло той самой юностью, как и при свидании с Пущиным. И снова перед ним проплывал милый образ Бакуниной, которою навеяно было много стихотворений… Но он был безжалостен и вычеркивал многое: иное казалось ему непростительно слабым. «Безверие», о котором Пещуров вспоминал при свидании с Осиповой, склоняя ее к «мягкому дозору» за ним, совсем по этому случаю ему опротивело; он вычеркнул и «Платонизм» и твердо, ломаной строкою над ним написал: «Не нужно, ибо я хочу быть моральным человеком».

Категория: ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ | Добавил: admin (08.12.2015)
Просмотров: 1038 | Теги: Александр Пушкин, творчество Пушкина, биография Пушкина, Мушкин в Михайловском, книга о Пушкине, пушкинский круг, пушкиниана, монография о Пушкине | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0