Шутливое
предсказание Анны, что он влюбится в Керн, не только позабавило
Пушкина, но и снова вызвало в его воображении памятный вечер у Олениных,
и красавицу Клеопатру с корзиной цветов, и то, как разбудила она
юношескую его любовь к Бакуниной. Когда-то писал он свое озорное письмо к
Родзянке на Украину — про Анну Петровну: «Говорят, она премиленькая
вещь, — но славны Лубны за горами». Теперь из-за гор они надвигались
сюда, но никаких особенных чувств к ожидаемой «премиленькой вещи» Пушкин
в себе не обнаружил. И это случайно сорвавшееся с пера определение, в
котором было больше иронии, чем истинной похвалы, лишь подтверждалось
теперь запоздалым ответным письмом Родзянки-предателя, тугим и даже
порою корявым по слогу, но в то же время достаточно явно циничным по
смыслу, да, пожалуй, и собственными приписками Анны Петровны, в которых
было разве кокетство, но никакого очарования.
Между
прочим Родзянко писал о ней: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем
Федоровичем: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и
я пропал. Тогда можно было извиниться молодостию и неопытностию, а
теперь чем? Ради бога, будь посредником». Этого еще недоставало! Но все
же посмотрим, посмотрим…
Весна
между тем продолжала тревожить и угнетать, и от одних этих своих
ощущений впору было бежать из принудительного родительского гнезда.
Рылеев
писал ему: «Петербург тошен для меня: он студит вдохновение; душа
рвется в степи». Пушкин отвечал ему в тон: «Тебе скучно в Петербурге, а
мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего
существа. Как быть?»
И
письмо и ответ — оба признания — приходились на май. Весна была
дружная, но разве лишь птицы привлекали к себе внимание Пушкина.
Синицы-лазоревки давно передвинулись к северу, а вслед за грачами и
жаворонками зазвенели с юга малиновки, стрижи и касатки и многое
множество прочих — привычных и безыменных. На желтом закате однажды, как
лежал еще снег, широко махая крылами, прибыл и аист, улетавший и
прилетавший из года в год на старое место над озером у самой дороги.
Откуда сюда прибывал? Быть может, из Африки. Все эти дальние птичьи
полеты никогда не оставляли его спокойным.
Рылеев
мечтал о степях: Пушкину степи известны; Петербург студит вдохновение:
очень возможно; куда же податься? Как быть? И возникла опять мечта о
побеге. План отправиться с Вульфом под видом слуги отпадал: Вульф за
границу не ехал. Но возникали другие возможности: Жуковский был очень
обеспокоен новыми слухами о нездоровье своего Михайловского друга.
«Мой
милый друг, — писал он ему, сильно взволнованный, — прошу тебя отвечать
как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не
сумасбродно. Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен.
Правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на
аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца,
не говоря никому ни слова. Причины такой таинственной любви к аневризму
я не понимаю и никак не могу ее разделить с тобою». — «У вас в Опочке
некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь
невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и
лечение в Ригу».
Пушкин
тотчас отозвался. «Вот тебе человеческий ответ: мой аневризм носил я
десять лет и с божией помощью могу проносить еще года три. Следственно,
дело не к спеху, но Михайловское душно для меня. Если бы царь меня до
излечения отпустил за границу…» И он прилагал в черновике письмо «самому
Белому», оговариваясь: «…кажется, подлости с моей стороны ни в
поступке, ни в выражении нет. Пишу по-французски… если покажется это
непристойным, то можно перевести, а брат перепишет и подпишет за меня».
(В числе Левушкиных разнообразных талантов было и его умение
подписываться за брата.)
Пушкин
очень надеялся на это письмо и уже мысленно прощался с холмами и
рощами, с озерами, с Соротью, с аистом, стоявшим в воде, как на часах,
внимательно-важно подкарауливая какую-нибудь неосторожную рыбешку.
Прасковья Александровна и радовалась за своего Александра, и грустила.
Эта верность ее трогала Пушкина, и он написал ей несколько дружеских
строк:
Быть может, уж недолго мне
В изгнанье мирном оставаться,
Вздыхать о милой старине
И сельской музе в тишине
Душой беспечной предаваться.
Но и вдали, в краю чужом,
Я буду мыслею всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней.
Осипова даже всплакнула, читая, и, отодвинув стихи, обняла дорогого поэта.
— А мы все… а я… — что-то пробормотала она, но не могла ничего выразить путного.
Самое
письмо императору было составлено в духе воображаемого с ним разговора.
Пушкин убрал только иронию, но оставил надежды на «великодушие». Он не
слишком-то, по совести, был обеспокоен своим «аневризмом», но, опираясь
на необходимость безотлагательной операции, просил дозволить ему
удалиться в Европу, «где я не был бы лишен всяческой помощи». Письмо
было коротко и не удовлетворило петербургских друзей и родных. Да они и
не считали возможным подымать разговор о таких вещах, и Пушкин скоро
узнал, что письмо его не было подано, а вместо того царю написала сама
Надежда Осиповна, следуя в том наказу Жуковского и Карамзина. Письмо ее
было чувствительное, но хоть в нем и была всего только скромная просьба о
Риге, в ответ последовало милостивое разрешение отправиться… в Псков!
Пушкин
был в ярости, но, сдерживаясь, позволил себе лишь иронически отозваться
Жуковскому: «Неожиданная милость Его Величества тронула меня
несказанно, тем более что здешний губернатор предлагал уже мне иметь
жительство в Пскове, но я строго придерживался повеления высшего
начальства. Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на
некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и
известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на
все это, я решил остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя
отеческую снисходительность Его Величества». Пушкин надеялся, что весь
яд его слов дойдет до Жуковского, на которого также был он сердит.
Позже
писал он и Дельвигу о петербургских намерениях ходатайство его
«передоложить»: «Напрасно; письмо моей матери ясно; ответ окончателен. В
Пскове, конечно, есть лекаря — чего ж мне более?»
Но в Псков он не поехал.
Расширение
вен, на которое Пушкин ссылался, нисколько ему не мешало в пешеходных
его путешествиях. До Святых Гор он доходил совсем незаметно. По дороге
ему попадались ручьи, он их перепрыгивал. Крестьянские крепкие избы с
высоко прорубленными, по-северному, маленькими окнами молчаливо
встречали быстрого путника. Изредка за стеклом блеснет и исчезнет
любопытный девичий взор или белоголовый, с большим животом, безмолвно
проводит глазами какой-нибудь сосредоточенный карапуз. Шагай без помехи и
размышляй!
Монастырь
на горе поблескивал золотом глав, кое-когда разговаривал колоколами.
Пушкин теперь и к Ионе привык, он узнал его слабость к спиртному, слушал
его приговорки и неожиданно для самого себя увидал в нем однажды своего
Варлаама: сцена «корчмы на литовской границе» в то время его занимала.
В
тот день из монастыря он прошел и в Тригорское. На дворе ни души; окна
открыты. Кто-то длительно и несколько монотонно один говорил. Он подошел
и стал слушать, его не заметили. Это Анна читала, как он тотчас
догадался, Сервантесова «Дон-Кихота». Этой сцены в переводе Жуковского —
он помнил наверное — не было. Французский же перевод был, кажется,
легок, удачен, и Пушкин заслушался, следя между тем и за мирной домашней
картиной: и сама Прасковья Александровна, и Евпраксия, и Алина,
казалось, поглощены были работой, но они и внимательно слушали чтение.
Это
тоже была сцена в корчме, когда, после потешной потасовки, один из
стрелков Санта Эрмандад вдруг вспомнил, что у них есть приказ о
задержании Дон-Кихота, отпустившего на свободу каторжников; и это было
совсем так, как и розыски Гришки Отрепьева царскими приставами.
Пушкин не выдержал и, выхватив палку, перескочил одним махом через подоконник.
— К черту Санта Эрмандад! Приметы мои, но я выскакиваю в окно и убегаю. Здравствуйте.
Это
необычное его появление произвело настоящий переполох в гостиной у
Осиповой. Анна с легким вскриком выронила книгу, мать спутала пряжу,
Евпраксия завизжала и подобрала под себя ноги, и только Алина осталась
спокойной, подняв на него ясные, оленьи глаза.
— Вот
именно так: поглядывает и проверяет! Хорошо! Благодарю вас, Алина! А
мне мерещилась все «Сорока-воровка»: помните, как вы тогда притащили
опенки и я уезжал на телеге… Благодарю!
Он поднял упавшую книгу и заглянул, что было дальше. Дальше священник стал проверять приметы Дон-Кихота.
— Да, а у меня пусть сам он начнет проверять и кивать на Иону…
— Но что с вами, Александр? Не бредите ль вы? При чем тут игумен?
Прасковья
Александровна, здравствуйте! Здравствуйте все! Простите меня, я
нисколько не брежу, но он… самозванец… как я, непременно выхватит нож и
прямо наружу — в окно!
Пушкин
был весел и прыгал по комнате, шутливо осуществляя свою «сцену в
корчме» в гостиной у Осиповой. С разлету схватил он с дивана Евпраксию —
так, как сидела, с поджатыми ногами — и с этим живым теплым клубком
провальсировал наискось через всю комнату, приговаривая:
— А я бы такую вот еще… теплую кошку… с собой прихватил, прихватил… Ну, не мяукать!
Дома,
когда возвратился, сцена «корчмы на литовской границе» писалась легко,
горячо. Он с наслаждением пересыпал речь Варлаама прибаутками и
приговорками игумена Ионы: «ино дело пьянство, а иное чванство», «а у
нас одна заботушка: пьем до донушка, выпьем, поворотим — и в донушко
поколотим!». Когда б Варлаама в корчме и подлинно звали Ионой, он
пошутил бы, пожалуй, еще, как было и нынче за трапезой у почтенного отца
игумена, и об «Ионе во чреве кита» и о «чреве Ионы»…
Пушкин
в ту весну часто ходил в Святые Горы; его привлекала толпа у монастыря
и, каждый раз после службы, подобие ярмарки. Сев яровых миновал, и
ослабело напряжение сельских работ. Помещикам вовсе нечего было делать, и
съезжались они с бубенцами, хвастаясь сбруей и лошадьми; у коновязи
бывала и перебранка за место.
На
троицу в церкви стояла жара, духота — от дыхания и пота людей, от
разогретого воска. Ближе к приделу било в стеклянные двери еще и солнце;
оно топило в своем ярком сиянии свечи, делая их совсем призрачными.
Впереди, по обычаю, плотной стеной — мужики, аккуратно подстриженные, а
на затылке подбритые обломком косы, с густо промасленными деревянным
маслом расчесами; впрочем, случалось, волосы пахли и квасом. Бабы и
девки, в лентах и бусах, жались друг к другу в притворе.
В
этот торжественный день всею семьею Вульфы и Осиповы были в монастыре.
Все шло спокойно и чинно, как и всегда, но во время молебна, когда в
третий раз опускались с молитвой на траву, щедро накиданную на старые
холодные плиты, Евпраксия, вдруг подобрав свое белое нарядное платье,
чуть не бегом устремилась к дверям: от густого цветочного запаха ее
замутило… Мать была в истинном огорчении от «скандала»; усмехнувшись,
Пушкин вышел вслед за Зизи. За стенами церкви шумело скромное торжище.
Ярмарка
на троицу бывала не столь велика: главный съезд предстоял в «девятую
пятницу». Но Александр, отыскавши беглянку, все же увлек ее между телег к
двум- трем палаткам с дешевыми сладостями и бабам с мешками подсолнухов
и грецких орехов; нищие обступили их. Пушкин давал им мелочь, не глядя.
Но он даже забыл свою юную спутницу, как запели слепцы стародавние
духовные стихи.
Волнение
его было двояко. Каждый раз, как он видел убогого, а особливо слепого, у
него пробегало острое чувство стремительной жалости: невозможность
помочь! Жалость эта бывала подобной уколу, и не сопровождалась она ни
размышлением и ни каким-либо длительным чувством: пронзала и уходила,
оставляя его немым. Еще недавно томился он над стихами: что написать
слепому Козлову, приславшему книгу с собственноручною, несмотря на
слепоту, надписью? Выручил Вяземский, обративший внимание в статье своей
о «Чернеце» на фразу издателей: «Несчастие, часто убийственное для души
обыкновенной, было для него гением животворящим». Пушкин прочел, и его
как бы развязало:
Певец! когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной, —
Мгновенно твой проснулся гений.
Не таковы ли были и эти слепцы? Да, но они волновали и глубже: самым напевом, словами, как бы начертанными древним полууставом.
Пушкин
их слушал. Внутреннее волнение охватывало его, но что мог он сделать
для них? Он достал двадцатипятирублевую ассигнацию и протянул
мальчику-поводырю. В глубине души ему было стыдно, что приходилось
расценивать это на деньги… Он очень ценил духовные эти «стихи»,
запоминал их, записывал; это была живая история языка и народной
культуры давнего времени.
Когда кончилась служба и все вышли на воздух, Пушкин сказал:
— Хорошо
бы теперь всем ко мне, венки завивать, да пирога дома нету. А для Зизи,
после молитвы на тощий желудок, особенно хорошо б пирога. Я жду вас к
себе на девятую пятницу.
— А зато теперь к нам!
— Ничего не поделаешь: зато теперь к вам.
Пушкин был при деньгах и перед девятою пятницей дал широкие полномочия няне: пирог, и обед, и вино.
— Все это можно… а как у нас?.. — Няня боялась расходов.
— Да ведь не я угощаю, а ты, шутливо ответил ей Пушкин. — Деньги-то я за тебя получил.
— Да как это так: за меня?
— А
вот так! Шестьсот-то рублей? Забыла? А за Танину няню! Не веришь, что
так заплатили? Да спросила б у Дельвига. Надо почаще с тобой
разговаривать — будем богаты!
Пушкин,
тогда же как получил, похвастался и перед Вяземским: «За разговор с
няней без письма брат получил 600 р. Ты видишь, что это деньги,
следственно должно держать их под ключом».
«Держать
под ключом» — это было, конечно, не о деньгах, а о стихах, денег же
Пушкин и сам держать не умел. Но он так свободно об этом писал потому,
что уверен был: Лев заплатил уже Вяземским из двух тысяч, взятых им у
Плетнева, тот одесский памятный долг, тоже как раз шестьсот рублей,
которые княгиня Вера Федоровна у Пушкина не взяла. Пушкин все еще имел
неосторожность кое в чем полагаться на брата…
Он,
конечно, даже и не хвастался. Он хотел показать, что у него деньги
есть: дабы Вяземская не вздумала их ему возвращать. Если бы только он
знал, что возвращать ей нечего! Так этой истории с долгом суждено было и
еще длиться…
На
девятую пятницу собирались еще накануне, и на монастырском дворе, и на
горе по откосу уже с вечера дальний народ ночевал, а торговцы воздвигали
палатки.
Невзирая
на ужас Арины Родионовны и к общему веселью всей девичьей, Пушкин на
ярмарку отправился так, как иногда обряжался у себя только дома. Он был в
ситцевой красной рубашке, подпоясанной голубым поясом, и в соломенной
шляпе, вывезенной им еще из Одессы. Из закупленного няней к приезду
гостей всяческого добра он захватил с собой штук пять апельсинов.
— Лазаря, мамушка, буду петь, так чтобы голос прочистить!
Бородатый
и обстоятельный Петр, ходивший у Пушкина в кучерах и смазавший только
что салом шлею, выронил хомут, увидав своего барина, готового к
путешествию: о лошадях нечего было и думать, верно, опять возьмет с
собою дубину! Александр Сергеевич так ему разъяснял: чтоб рука при
стрельбе не дрожала; руку будто крепит…
И
Пушкин действительно взял свою палицу и отправился этаким настоящим
богомольцем. К службе он не ходил, чтобы народ не пугать, и замешался в
толпе нищих слепцов у монастырских ворот. Все же многие его узнавали, но
он на поклоны и оклики не отвечал. Порою, входя в свою роль, он
увлекался и брал у кого-нибудь из певцов длинную трость с бубенцами,
потряхивая ими в такт песне; порой отходил и задумчиво ел апельсины,
сдирая кожу их длинными своими ногтями. Он был живописен, и городской
(из Опочки) лавочник Лапин, залюбовавшись, даже забыл торговать, пока
Пушкин их ел, а сам считал: сколько же съест?
«Он пришел пеший… Как я поеду с ним… этак?» — подумала Осипова, до которой из уст в уста шепоток достиг даже в церкви.
— Миленький Пушкин! — давилась от смеха Евпраксия. — Я с тобой русскую буду плясать!
Смутные
слухи дошли и до исправника, стоявшего у левого клироса, и, между слов
тропаря, который любил он подпевать сиповатым баском, блюститель
порядка, коротко и энергично, как бы оторвавшись от деловой важной
бумаги, негромко, в седые усы, приказал вестовому пойти поглядеть, что
там такое, и навести порядок. Вестовой увидал у ворот массу народа,
заслонившего проход в монастырь. Опытным оком определил он смутьяна и
сурово потребовал, именем капитан-исправника, прекратить безобразие.
— Алексей человек божий не есть безобразие, — ответствовал Пушкин и продолжал петь со слепцами.
— Кто ты таков? — грозно спросил, подступая, полицейский служака.
Пушкин вспыхнул, сжав палку; ближайшие люди посторонились, и вестовой дальше всех. Пушкин, однако же, сдержался.
— Скажи
капитан-исправнику, — проговорил он спокойно и твердо, — что ежели он и
боится меня, то я его не боюсь. Скажи ему, что у ворот поет Лазаря —
Пушкин.
Потом
он его поманил пальцем к себе и, уже доверительно, дал ему еще и другое
напутствие, которое, видимо, оказалось совсем вразумительным, ибо
слушавший вытянул руки по швам и смущенно промолвил:
— Слушаю-с, ваше высокородие!
— Ну, так вот и ступай куда сказано.
Чина полиции толпа проводила глазами и одобрительным Пушкину говорком:
— Этот, мы знаем, себя в обиду не даст!
— Барин простой, а как тебе, брат, замахнулся!..
— И от себя отослал…
— Значит — послал куда следует!
— Н-ну!.. Пушкин и есть Пушкин!
Капитан-исправник
выслушал донесение, склонив голову набок; он поводил при этом глазами
на Осипову и на других прочих господ у правого клироса, про себя
принимая решение — считать происшествие как бы не бывшим, а следственно —
оставить его и без последствий. Он легонько кивал склоненной своей
головой, но когда вестовой передал и пушкинское особое добавление,
оговорившись при этом, что… в церкви оно неудобно, конечно… но по долгу
службы… и прочее, — исправник вскипел:
— Болван
ты! Тебе это сказано, так и оставь при себе… Разве прилично вдруг в
церкви — и эдакое! — И, размашисто дернув рывком усы и подусники, тотчас
же и с чувством подхватил конец песнопения.
Прасковья
Александровна, как она Пушкина ни любила, на сей раз изменила ему: она
даже обрадовалась, когда Рокотов, подойдя после службы к руке ее,
произнес настоящую декларацию, что, собственно, он… прося извинить за
откровенность… нынче хотел бы ее навестить и, высоко ценя ее мнение,
держать… так сказать, совет… о бычке. Радость, что как-никак найден
исход и к Пушкину можно не ехать, все же мешалась в ней с чрезвычайной
тоской; не давая воли себе и боясь, что раздумает, она отвечала
поспешно:
— Да ведь мы же давно об этом дне сговорились… Как могла я забыть!
Под
тем же предлогом она извинилась и перед Пушкиным. Он, улыбнувшись,
молча ей поклонился, а она села в коляску, не замечая, как на колени
внезапно упала слеза. Да и Ивану Матвеевичу Рокотову, расточавшему мед и
любезности в гостиной, уже отвечала она невпопад, а под конец и вовсе
сослалась на головную жестокую боль. Он рассчитывал было полюбезничать
также и с барышнями, но и они, как сговорились, принялись ему отпускать
отменные дерзости.
Пушкин
же только легонько ругнулся, оставшись один. Нынче он был приподнят и
весел, как давно не бывал. Это «позорище» для господ дворян, бывших у
службы, доставило ему истинное наслаждение. Еще утром, когда пришло это
ему в голову, он от души веселился. Точно бы слишком он засиделся и
захотелось тряхнуть уходящею молодостью. Три дня тому назад был его день
рождения: двадцать шесть лет! Еще накануне писал он письмо Петру
Андреевичу Вяземскому. Оно было сплошь посвящено вопросам литературным,
под свежим впечатлением он помянул и «Дон-Кихота», но разве же
Вяземскому, хоть и близкому человеку, мог он открыться во всем? Он ясно и
точно в себе ощущал эту черту, до которой открытость его была полной
открытостью, а с Жуковским и вовсе ему приходилось вести дипломатию, и
даже хитрить… И сколько в душе оставалось самого важного, о чем мог
по-настоящему беседовать только с собою самим!
И
хорошо, что никто, кроме няни, с точностью не помнил его дня рождения.
Он провел этот день в одиночестве и, как бы наперекор еще одному лишнему
году, что ложился на плечи, задумал сегодня эту свою по-молодому
веселую вылазку. Эта потребность нарушить каким-нибудь жестом, вольным
иль дерзким, осточертевшую «приличную» жизнь была в нем всегда. Так он
писал эпиграммы. Так вызывал на дуэль. Так себя утверждал и так кидал
вызов другим.
Няня
поохала, как увидала, что Пушкин возвратился один. Она уже
приготовилась было похвастаться перед тригорскою барыней и новою шалью,
которую ей подарил Александр Сергеевич, и всеми теми яствами, которые
она приготовила и ради которых осталась сидеть на хозяйстве. Но Пушкин
быстро утешил ее: больше всего любила она, когда питомец ее был весел!
— Ну что ж, няня? Пир! Тащи все в девичью. И сама садись в голове. Я буду всех угощать.
Пирог удался на славу, и Оленька, грустившая с самой троицы, что ее венок потонул, цвела за столом, как в палисаднике мак.
Однако
ж, когда народное пиршество это уже подходило к концу, Анютка, дворовая
девочка, выбежавшая было на волю по детской своей надобности, с криком
ворвалась назад:
— Батюшки! Тригорские господа катят на двор! — Она всплеснула руками и почти села на пол от ужаса и от восторга.
Анютка
не обманулась. Ивана Матвеевича Рокотова, незваного и званого гостя,
соединенными усилиями спровадили-таки из Тригорского, и Евпраксия почти
бесновалась, требуя, чтобы немедленно запрягали лошадей — ехать в
Михайловское. Это было бесконечно неловко, но Прасковья Александровна
горела стыдом и томлением; помимо всего прочего, скоро и именины
Александра: как быть? Нет, так все-таки лучше, чем сидеть у себя, не
зная, куда девать руки и ноги, а главное — сердце.
— Сплавили? — сразу угадал Пушкин про Рокотова и добавил, смеясь: — Ну, а как вам понравился нынешний выезд мой в свет?
Прасковья Александровна молча и судорожно его обняла: милый — он не сердился!
— Но
вот что, Зизи, — продолжал веселый хозяин, сделав печальную мину и
здороваясь с девочкой, — от пирога остался один только пар! Опоздали!
Керн,
как и Дельвига, ждали достаточно долго, и так же, как Дельвиг, явилась
она совершенно внезапно. Анна любила кузину и ждала ее страстно, мечтая
открыть свое сердце: муки, томления. Она еще лежала в постели, когда,
развязывая на веселом бегу запылившиеся ленты у шляпы, молодая женщина
кинулась ее обнимать. Движения кузины были быстры, легки, как всегда; в
белокурых ее волосах, казалось, запутался ветерок — дорожный, пахучий, и
она внесла его вместе с собой в комнату. Так и всегда: за простыми
чертами ее играла внутренняя легкая жизнь, глаза были ясны, улыбка
свежа.
— Отворим окно?
И быстро, маленькой ручкой, с которой перчатка была лишь полустянута, ловко толкнула она старую раму.
— Соня ты! Соня ты этакая!
И, как была, только сбросив дорожную шаль, уселась у Анны.
Они
не видались давно, с того самого лета, когда Анна гостила у Керн и
загостилась до самой зимы. Это был памятный девятнадцатый год, когда обе
они были на балу, устроенном в честь государя, приехавшего на маневры.
Они жили тогда на окраине маленького городка Валка, в окрестностях
Дерпта, в домике с садом, и так же по утрам Керн, встававшая раньше,
распахивала окно и приходила к сестре на постель. Эта привычка болтать
утром в постели шла еще с детских их лет, когда они вместе воспитывались
в деревне, в имении, и, будучи на руках у француженки Бенуа,
зачитывались мадам Жанлис и другими чувствительными романами. Все это
сейчас зароилось в их памяти и разговоре, и они с живостью перепархивали
с предмета на предмет — от одного давнего случая, или человека, или
даже просто какого-нибудь запомнившегося отдельного восклицания к другим
случаям, людям и восклицаниям.
Шляпа
все еще не была снята; Керн до тех пор теребила запутавшиеся ленты,
пока развязать их по-человечески стало делом совсем безнадежным.
— Ну,
а Пушкин что ж? Где он? — воскликнула она вдруг, перебивая самое себя и
одновременно сильным рывком разорвав наконец затянувшийся узел: так же
когда-то она убежала от нелюбимого мужа.
Анна приподнялась на постели.
— Пушкин! Ах, он здесь! — И схватилась рукою за грудь.
Она
ответила просто: он здесь, в Михайловском, тут. Но этот стремительный
жест непроизвольно выдал ее, как и голос, вдруг зазвеневший и
оборвавшийся; и Керн поняла, что Пушкин действительно жил в ее сердце.
Он
появился в тот самый день, во время обеда. Сидевшие за столом услышали
вдруг на дворе густой лай собаки. Евпраксия вскочила и подбежала к окну.
— Ну, конечно же он: Пушкин идет! С собакой и с палкой в руках. Не пугайтесь, кузина: сейчас он вскочит в окно.
Но
Пушкин в окно не вскочил, а остановился в дверях и, пристально глядя на
общество, правой рукой машинально просунул свою толстую палку. В угол
она не попала и с грохотом рухнула на пол. Все засмеялись. Евпраксия
зааплодировала, а Пушкин смущенно приблизился к обедавшим.
Он
вовсе в последние дни не думал о Керн и о ее близком приезде, а если и
вспоминал, то скорей как подругу Родзянки: в этом очарования не было ни
малейшего. И тем сильнее было теперь внутреннее его потрясение. Как бы
внезапный молодой ветер овеял его, и он совсем забыл о своих двадцати
шести трудных годах. Опять перед ним возникало, двоясь и сливаясь в
одно, воздушное и чистое видение юности: он стоит на крыльце, провожая, и
глядит, как удаляется она с Полторацким, а через нее просвечивает и еще
более ранняя юность, и образ Бакуниной — как замурованный в янтаре и
оставшийся в нем на всю его жизнь. Это внезапное ощущение вернувшейся
молодости сделало самую походку его слегка неуверенной, и он нашел едва
несколько слов, чтобы приветствовать новоприбывшую.
В
ответ на глубокий поклон и Керн наклонила приветственно голову, так что
стал видней тугой узел прически, подымавшейся тяжелой короной. Все лицо
ее вспыхнуло милой застенчивостью, и колыхнулись волшебно для Пушкина
завитки белокурых волос у розового маленького уха.