Пятница, 22.11.2024, 17:56


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ПУШКИНСКИЕ САДЫ И ПАРКИ [34]
В САДАХ ЛИЦЕЯ [67]
ПУШКИНСКИЙ КРУГ: ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ [40]
ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ [20]
ПУШКИН-МУЗЫКА-ЭПОХА [8]
МОЙ ДЯДЯ - ПУШКИН. ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ [42]

Главная » Статьи » ПУШКИН - НАШЕ ВСЕ » ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ

Глава одиннадцатая Святки

«Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи". Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: „Я читал вашу оду Свобода. Она вся писана немного сбивчиво…"

Пушкин писал; черкал и про себя улыбался. Этот разговор на бумаге с императором Александром доставлял ему большое удовольствие. Он вежливо отводил разговор о своей „детской оде" и предлагал лучше прочесть хотя бы две песни из „Руслана и Людмилы" или первую часть „Кавказского пленника", „Бахчисарайский фонтан"…

„Онегин" печатается; буду иметь честь отправить два экземпляра в библиотеку вашего величества к Ив. Андр. Крылову, и если ваше величество найдете время…» — «Помилуйте, Александр Сергеевич. Чтение ваших стихов доставляет нам приятное занятие. Наше царское правило: дела не делай, от дела не бегай».

Так сказочным няниным слогом он повторял о безделье царя из давних, но не ее, а своих собственных «сказок»: «Я сыт, здоров и тучен… и делом не измучен…»

У Пушкина давние счеты с тезкой своим — царем Александром. Это хорошо было известно читателям потайных его стихов.

Так еще недавно Пушкин писал про него:

Воспитанный под барабаном,

Наш царь лихим был капитаном:

Под Австерлицем он бежал,

В двенадцатом году дрожал…

Песенку эту переправил он брату с уезжавшим на праздники в Петербург Рокотовым и немного побаивался, как бы «ветреный юноша» этот не затерял письма: ничуть не забавно было в крепость попасть из-за какой-то песенки.

Но сейчас, в этом воображаемом разговоре с царем, что набрасывал Пушкин в тетради, оба собеседника были между собою сдержанно вежливы. Пушкин вел речь и о Воронцове, и почему не мог с ним ужиться, и о своем «афеизме», сводя его на «школьническую шутку» и отчасти обдумывая уже и всерьез, не обратиться ли ему с письмом к Александру. Впрочем, и этот набросок закончил он с мрачной веселостью: «Но тут бы Александр Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего (хоть отчасти справедливого), я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак или Кочум…»

Но Пушкин писал не «Ермака», а «Бориса», и живая история трепетала у него под руками. Уже ясно ему представлялась сцена на площади между царем и юродивым Николкой, в железной шапке, обвешанным веригами. «Царь, царь идет!» — «Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка». — «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит». И летописец Пимен уже слагал свой ужасный донос на Бориса…

Прогневали мы бога, согрешили:

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли…

Вся эта тема — Смутного времени — не пала Пушкину с неба и не была навеяна ему одним только чтением «Истории Государства Российского» Карамзина, — приспела пора созревать большим исторически-государственным интересам. Отечественная война двенадцатого года, могучим дыханием которой были овеяны отроческие годы Пушкина, нарастание новой общественной волны во внутренней жизни страны, кипение политических споров, страстей в годы его юности — в Петербурге до ссылки, а потом в Кишиневе, в Каменке, в Тульчине, и все то, наконец, что он видел и слышал за время своих странствий па юге и что передумал об этом, — все это далеко уводило за пределы личного его бытия, хотя и было неразрывно с ним связано.

Все чаще и чаще вспоминался ему кусочек из письма генерала Орлова, который ему сообщил еще на Кавказе Александр Николаевич Раевский: «Везде огонь живет под пеплом, и я очень думаю, что девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…» Он много думал об этом и пребывая на юге. Порою казалось, что большие события совсем близки, но предчувствия эти обманывали, и волны как бы откатывались назад…

Но здесь, в деревенской тишине и на просторе, предоставленный себе самому, он видел и современность отодвинутою на какое-то расстояние, — а прошлое, напротив того, как бы приближалось, — и самые мысли его протекали спокойней и глубже; неразрывность событии в нем возникала, и он мыслил большими масштабами времени; и, как всегда, это не были мысли сами по себе, — они были тесно спаяны с живыми, в нем возникавшими образами.

И вот эпоха Смутного времени, эпоха больших событий, когда колебалось самое бытие государства, постепенно и властно его захватила, получая все более явственные очертания, в пределах которых плескались сильные страсти и чувства.

Но почему же все-таки именно Смутное время?

Особый интерес именно к этой поре возник у него очень рано, и корни его залегали весьма глубоко: и в семейной хронике предков, и в собственных детских впечатлениях, связанных все с тем же подмосковным имением — Захаровом, которое вскоре он даже помянет, вместе с другим, расположенным неподалеку от него селом, перенеся их к самой литовской границе.

Всего в двух верстах от Захарова была расположена некогда древняя вотчина царя Бориса — село Вязёмы, где сам Годунов выстроил церковь. Там же, позже, был и загородный дворец самозванца, а в нем бывала и Марина Мнишек. Церковь была невелика, по в ее полумраке дышали видения, и мальчик, не отпуская руки бабушки Марии Алексеевны, с жадностью впитывал ее рассказы о тех страшных годах — о настоящей беде Московскому государству.

Снега были чисты, обильны. Всю огромную российскую равнину покрыло одним белым ковром. Пестрота была убрана, реки переходимы пешком. И общим уделом были морозные вьюги. Отчетливей думалось, строже. Судьбы страны и народа выступали с большой прямотою и правдой. Чаадаев далеко. Но были друзья и в Петербурге, и там, на оставленном юге. Вставала фигура полковника

Пестеля: профиль, достойный того, чтобы высечь его из гранита.

Когда-то настаивал Пушкин перед Иваном Ивановичем Пущиным, верным другом еще на лицейской скамье, об открытии ему «тайны»; как-то и сам бывал на заседаниях у хромого и милого Николая Ивановича Тургенева в затеянном им «Обществе 19 года и XIX века» с журналом при нем (это тоже было «тайное общество», хоть и не очень оформленное, с Тургеневым и лицейским профессором Куницыным во главе); и памятна Каменка: особливо все тот же волнительный вечер, когда перед ним уже открывались, казалось, заветные двери… и приоткрылись и снова захлопнулись; волей судьбы теперь он и вовсе отрезан и одинок. Где-то другие, на юге и в Петербурге, шагают сплоченной шеренгой, но отчего же не возникает уныния и оторванности, отчего ему кажется, что он и здесь не один — не отстал, не затерян?

Теперь перед ним с особою ясностью вставало в сознании все огромное общественное значение писательского его призвания. Он замкнут был здесь на крохотной территории, невидимая цепь на дубу позволяла ему лишь недалеко бродить — направо, налево, но он знал хорошо, что он существует, и притом горячо, сразу во многих местах. Одесский «салют» и все путешествие от моря сюда лишний раз его в том убедило. Стихи его были стихами, но это же было и делом — живым горением чувств, посевами мыслей. И ощущение это давало сознание силы и крепости. Путь его ныне оказался особым, иным, чем у друзей, но направление пути было тем же, как и у них, или, во всяком случае, близким.

Как далеко он пойдет? Пушкин такими вопросами не задавался. Он только чувствовал, что эта дорога его пролегала не по пустыне; в деревне, оторванный от общения с товарищами, он яснее теперь, чем когда-либо, ощущал неотрывную связь с творимой историей своих лет. Но, погружаясь в движение и гул Смутного времени, встречно он воспринимал и другие течения, вставала задача: не бояре и царь, а царь и народ. История и современность равно уходили корнями в глубокую почву, и в Пушкине все возрастал интерес к этой дремлющей силе, огромной, доселе лишь изредка прорывавшей глухое молчанье истории яростным криком. Тут все становилось страшней и сложнее и никак не вязалось с простою дворянскою фрондой…

Но здесь же внутренне Пушкин вступал и с собою самим в противоречия. Крестьяне должны быть свободны и грамотны, но эта свобода не есть свобода бунтов: ему было страшно колебание самого государства. И, вопреки тому, было, однако же, в нем и тайное тяготение, обостренный интерес и даже… сочувствие к разинской вольнице, к мужицкому вожаку Пугачеву. Недаром он сам определил Стеньку Разина как «единственное поэтическое лицо русской истории». В народном движении это был вызов, и было в нем вдохновение, размах. Так окольной этой тропкой в себе творчески Пушкин общался с повольниками.

И, крепко слагая теперь свои пятистопные ямбы, он чувствовал сам, как мужал его гений. Даже отсутствие рифмы, допускаемой как исключение редчайшее, лишь помогало ему точней и яснее давать течение событий и мыслей, характеры, лица. Место короткой летучей строки, сжимавшей стремительный образ иль напряженное чувство, занимала теперь правдиво неспешная речь в разговорах бояр и размышлениях Пимена. Он чувствовал, впрочем, в белом стихе своем и затаенную силу буйных страстей. Больше того: он вводил наряду со стихами и прозу, следуя не столько Шекспиру, сколько собственному безошибочному ощущению, что это весьма помогает ему обнажать разные человеческие пласты на различной их глубине и устанавливать сложное их взаимоотношение.

Нет, Пушкин в деревне не погибал! А между тем этот внутренний рост его был столь затаен, что даже Прасковья Александровна, внимательный друг, многого не замечала и не угадывала. Как издали Вяземскому, порой положение Пушкина казалось и ей безысходным.

Так еще вовсе недавно она, отвечая Жуковскому, писала и с болью на сердце, и самоотверженно: «Желательно бы было, чтобы ссылка его сюда скоро кончилась; иначе… я боюсь быть нескромною, но желала бы, чтобы вы, милостивый государь Василий Андреевич, меня угадали. Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, а здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в пламя, — а там поздно будет размышлять о следствиях. — Все здесь сказанное — не пустая догадка, но прошу вас, чтобы и Лев Сергеевич не знал того, что я вам сие пишу. Если вы думаете, что воздух и солнце Франции или близлежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечною тайною. Когда же вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлет».

Да, это было самоотверженно, ибо стоило хоть на минуту подумать, что он покинет Тригорское, как все непостижимо тускнело вокруг и заволакивалось печальною дымкой. Пушкин ей посвятил свои «Подражания Корану», и она гордилась, что имя ее отныне связано было с поэтом. Только при мысли о предстоящей разлуке она понимала, как глубоко укоренилось в ней чувство к ее Александру. Это было и крепкое и верное чувство, но оттого-то и думала прежде всего не о себе, а о нем. А были действительно дни, когда она страшно тревожилась за судьбу Александра Сергеевича, посвятившего ее, после отъезда брата, в свои планы о бегстве из России.

Прасковья Александровна не предполагала, что их знает и Лев, а между тем через него, конечно, и просочились эти тайные замыслы Пушкина в среду его петербургских знакомых, что в свою очередь доходило теперь и сюда. «Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моем побеге. Зачем мне бежать? Здесь так хорошо!» Но вслед за восклицанием этим тут же, однако, у Льва иносказательно спрашивал он, как обстоят именно эти дела.

В конце концов этих мыслей своих Пушкин не оставлял и помаленьку к побегу даже готовился; так, в числе прочих вещей брат прислал ему с Михайлой Калашниковым дорожную лампу, чемодан: все это было ему заказано Александром. Но, видя, что Лев сам не приедет, Пушкин теперь посвятил в свою тайну и Вульфа, который как раз собирался будущим летом поглядеть чужие края.

Алексей Николаевич Вульф к делу отнесся серьезно и два дня по дому ходил в важной задумчивости. Казалось, на сей раз он нашел в себе настоящее мужество и внимательность к другому человеку. По крайней мере, Пушкин был искренне тронут его предложением: взять Александра Сергеевича с собою под видом крепостного слуги. Это была безусловно дельная мысль!

У Вульфа, когда он, обдумывая, шагал по гостиной, были еще и свои тайные мысли: он был очень не прочь, чтобы Пушкин и вообще покинул эти места. Отчасти его тяготила неприкровенная насмешливость Александра Сергеевича, которую он не мог на себе не ощущать, отчасти ему не нравилось, что Пушкин всегда имел глаз за Алиной, но больше всего было не по душе то слишком вольное, как казалось ему, обращение с его матерью, которое позволял себе их беспокойный сосед. Он сознавал, что честь его обязывала, в сущности, серьезно поговорить об этом последнем предмете. Но у него не хватало ни решимости, ни основательного предлога.

Внешне оба они держались приятельски, да, впрочем, у Пушкина это было и искренне: девушек много — товарища нет, а на худой конец чем не товарищ и Вульф? Пил он изрядно, был молод, не глуп, с ним можно было порою потолковать и о серьезном; вместе дурили и с молодыми обитательницами Тригорского. Алина опять расцвела и отважилась даже однажды на поездку в Опочку со своим сводным братом. По крови они были чужие друг другу, но семья их — одна, и это создавало возможность непредосудительной близости.

Пушкин над ним подшучивал. Новая работа его, давая исход внутренним силам, освобождала одновременно того легкого Пушкина в непринужденном его бытии, который так весело искрился, как снежные блестки на солнце. В эти приезды на святках Прасковья Александровна особенно им любовалась. И как освещался весь дом, когда он входил с опушенными белым морозом бакенбардами, внося с собою свежесть зимнего воздуха и веселую шутку!

И все же Пушкин теперь развлекался не только в Тригорском. Святки внесли веселье и в тот деревенский мирок, который ютился, дышал и работал в Михайловском — за пряжей, тканьем, вышиваньем, коклюшками… Зима запоздала, но сразу легла обильная, пышная — со сверканьем снегов, деревьями в инее, скрипом полозьев. К спрятавшейся подо льдом и под снегом реке быстро с горы скользили салазки, а кое-когда из салазок вылетали и девушки.

Пушкин стоял и глядел на веселое это катанье. Иногда он подталкивал санки и ухал вслед отъезжавшим. Он пренебрег своим барским званием и, сбегав домой, облачился в просторные нянины валенки.

— С Ольгою! С Ольгой! — закричали подружки. — Она лучше всех правит!

— И лучше всех вывалит! Я сяду напереди.

— Нет, уж как вы хотите, барчук, а я вас сама прокачу! — вызвалась Оленька.

Щеки ее ярко горели, платок развязался, и Пушкин заметил, как тепло на шее ее блеснула цепочка: Левушка, верно, забыл про колечко, о котором писал ему Александр, но медальон он прислал, и Пушкин вчера только вечером, улучив минуту, в коридоре сам ей накинул на шею эту хорошенькую безделушку. Он положил было руку и на плечо, намереваясь обнять, но она закраснелась и ускользнула. Теперь он глядел, как, скинув вязёнки и захватив копчики их между зубов, ловко она, перекинув руки назад, затягивала узел платка.

— Хорошо, я сяду, пожалуй, и за тобой.

Санки были малы, и сидеть было тесно. На полудороге, где был заворот, он, будто бы испугавшись, вскрикнул и охватил руками сидевшую впереди его девушку. Теперь уж ей было не убежать! Снежные брызги летели в лицо, и он крепко к ней прижимался, с отрадою ощущая живое тепло сквозь полушубок.

Скатились они совсем бы удачно, когда бы он сам в конце их пути не вздумал направить по-своему быстро летевшие санки… Мгновенно они перевернулись, а Пушкин и Оленька — оба полетели с размаху в сугроб. В этом, конечно, была и удача: девушка вскрикнула от неожиданности, а Пушкин с налету поцеловал ее в розовую морозную щеку. И если падение было вовсе нежданным, то поцелую она как бы и не удивилась. Ничуть не таясь и без тени смущения взглянула она на него, и серые глаза ее встретились с его голубыми и на воздухе почти совсем синими. Нет, нынче она и не думала от него ускользать!

Он все глядел на нее, и, казалось, глаза его спрашивали: «Ты понимаешь?» И, кажется, Оленька его понимала.

Голова ее, запрокинутая, как бы утопала в огромной снежной подушке, и оттуда сияли глаза — радостные и покорные. Все это продолжалось лишь несколько мгновений. Тотчас же она вскочила, отряхнулась и, видя, что Александр Сергеевич не поднимается, наклонившись, схватила его за рукав и потянула на себя.

Их наверху встретили смехом и оживлением. Пушкин теперь правил и сам и прокатил всех по очереди.

Вечером он обещал быть у Осиповой, но не поехал: на весь этот день собственные его девицы им завладели. Няня была в духе и весела и сама руководила гаданьями. Впрочем, и Пушкин кое-что тоже в них понимал, он помнил «Светлану» Жуковского.

И точно: достали и сонного петуха с насеста, который долго не мог сообразить на свету, чего от него хотели, и. наконец-то различив примеченные для каждой девицы зерна пшеницы, как бы с раздумьем выбрал одно (первая выскочит замуж!), а потом уж клевал и подряд, оживившись и резво; топили и воск, глядя, какая фигурка выйдет кому на тени; и пели над тазом, покрытым двумя рушниками, коротенькие подблюдные песни, из воды вынимая колечки, сережки, кому какая песенка пропоется, — и вогнали Оленьку в краску, как прокричали живым говорком:

Зовет кот кошурку

В печурку спать.

Пушкину вышла дорога, и он был рад, а как глядели воск на тени, всех позабавил, из пальцев слагая и лебедя, и как целуются двое, и как Арина Родионовна шепчет молитвы, и монаха Иону, задирающего голову в клобуке: все эти фигурки возникали одна за другой на стене, как живые. Хотели рядиться, да куда же пойдешь? Но все ж выходили и на волю — послушать суженого у нетопленной бани.

В горнице жарко, но выбегали раздетые; так же вышел и Пушкин. Морозная ночь с высокой луною стояла на тысячу верст. Деревья, одетые в иней, попирали у подножия короткие черные тени. Снег убегал между стволов, теряясь в далекой серебряной мгле. С крыльца был слышен девичий смех, голоса. Он поглядел на светлое небо и отыскал Большую Медведицу. И вспомнился юг. Вечер и море. Звезда. Мария Раевская, смуглый подросток, спросила: какая звезда? Он стоял позади, наклонился и тихо сказал: «Мария — звезда». Она с удивлением на него обернулась, и было легкое касание его губ к прохладной щеке; было — и не было. Это осталось маленькою их тайной; и только это одно сейчас и представилось Пушкину…

Кто-то бежал со двора прямо к крыльцу. Он затаился у стенки и неожиданно, вытянув руки, обнял взбежавшую Олю Калашникову.

— Как напугали! — прошептала она ему прямо в лицо и на минуту прижалась к плечу, пока он ее целовал. — Идите, идите, простудитесь! И… няня увидит.

Няня, однако же, ничего не увидала или сделала вид, что не видит. Всех разогнал внезапный крик петуха. Он было забрался под лавку, и про него все забыли, но в положенный час он дал о себе знать. Посмеялись и разошлись.

Поздно проснувшись, няня услышала в комнате Пушкина шорох и звуки; ей показалось, что с кем-то он разговаривает. Тогда она накинула кофту и подошла к самым дверям, постояла. Голос был только его, и странный притом, неразборчивый. Не захворал ли? Няня немного подумала и тихонько посунула дверь. Не заперта. Няня вошла. Свечка была заставлена книгой, и черная голова на подушке то вправо ложилась, то влево. Тронула голову. Лоб был горяч, и дыханье из полуоткрытого рта прерывистое и знойное. «Так и есть, простудился!»

Пушкин провел беспокойную ночь. Временами он приходил в себя и, открывая глаза, видел няню.

— Как, это ты? — говорил он, как бы удивляясь, что это не кто-то другой.

Впрочем, присутствие няни заметно его успокаивало, и он покорствовал ей во всем, что бы она ни предпринимала. Насыпав горчицы в носки, она сама натягивала их ему на голые ноги, растерла грудь скипидаром и заварила сухого липового цвета. Он с жадностью выпил целый стакан и стал поспокойней.

Няня была в сильной тревоге и ушла, когда уже стало светать, обтерев полотенцем мокрый его лоб. Отдельные пряди волос пристали ко лбу, и лицо стало меньше, моложе. Она поглядела, как он сейчас тихо лежал, и ей живо припомнилось, как маленького, бывало, купала в корыте, а он брыкался ногами, и брызги мыльной воды ей летели в лицо. Издали малым привычным крестом — как бы не увидал! — перекрестила его и ушла.

У себя беспокоилась и Прасковья Александровна. Пушкин ей обещал быть непременно. Погода на редкость хорошая, и ясен был месячный путь, а Александр все не ехал: здоров ли? И когда раздались бубенцы на дороге, она уронила работу и принялась ходить по гостиной. Почему не верхом? Окна замерзли, и ничего не видать. Было слышно, как кто-то долго и обстоятельно высаживался на дворе.

— Кто же там наконец?

И ей доложили, что приехал… Пещуров! Она чуть не заплакала и соответственно приняла нежданного гостя.

Он подошел к ручке и прежде всего почтительнейше осведомился, не пребывает ли здесь господин Пушкин.

— Может быть, где-либо и в иных комнатах, но мне хотелось бы поговорить о нашем поэте именно с вами… конфиденциально и доверительно…

Прасковья Александровна вспыхнула… А впрочем, весь этот визит оказался совершенно особенным и так взволновал Прасковью Александровну, что она почти не спала ночь и на другой день с утра приказала заложить лошадей. Она решила сама съездить в Михайловское и навестить Александра. Она тревожилась и о здоровье его и хотела сама все ему рассказать.

Няня встретила ее на крыльце. У нее после тревожной той ночи был сильно осунувшийся и озабоченный вид.

— Что, нездоров? — спросила с тревогой Осипова.

— Пойду погляжу… Уж не знаю, как вам и сказать, матушка барыня… Всю эту ночь горел, как свеча.

— Я обогреюсь и войду к нему. Ты только взгляни, проснулся иль спит.

В столовой был холод, лед со стекла переходил на подоконник. Не раздеваясь, Прасковья Александровна, встревоженная, опустилась в низкое кресло. «Покинут. Один. Печи не топлены. Вызову доктора. Увезу его к нам».

Няня не шла. На стене прохрипели часы и не добили: гиря уткнулась в спинку дивана. На Прасковью Александровну мелкое происшествие это произвело самое тягостное впечатление, и она, не в силах собой больше владеть, поднялась и пошла было по направлению к двери, но няня как раз тут и вошла. Лицо ее Осипову поразило: это было совсем другое лицо; оно было свежим и светлым, и каждая морщина на нем улыбалась.

— Няня, ты что?

— А я ничего! Только вхожу я к Александру Сергеевичу, а он стоит, извините, как бы только выкупавшись, и полотенцем себя растирает. «Что ж, как головка?» И он только смеется: «Все хорошо, говорит, а разве что было?»

— Так что же, здоров?

— А как лебедь, здоров, милая барыня! Сейчас они выйдут.

Прасковья Александровна, сама не зная чему, засмеялась.

— Ты плохо глядишь за ним, няня. Смотри увезу!

— А уж это как его барская воля… А только что думаю: никуда они от меня всурьез не уедут. — И няня подробно стала рассказывать и про горчицу и про скипидар.

Пушкин и впрямь чувствовал себя совершенно здоровым и бодрым.

— Это была не столько простуда, — сказал он, войдя и здороваясь, — сколько… Не знаю, как вам объяснить. — И он засмеялся. — Простите меня, но вчера я гадал, и мне вышла дорога.

— Ну, дорога одна: прямо ко мне! — рассмеялась и Осипова. — У вас вон на стеклах мороженое, а у меня кофе со сливками… И мне вам есть что рассказать!

Дорогою снег ложился на полость, фыркали кони; Прасковья Александровна выразительно полною ручкой, затянутой в замшу, жестикулировала:

— Представьте: явился! И ну распевать: «на нашей обязанности…», да «священный долг дворянина», да слушал, как вы на экзамене читали «Безверие», и что молодых людей надо спасать, и что женская ручка может держать крепче каната.

— Вот это единственно верно! — соглашался вдруг Пушкин и ловил на лету ее руку.

— Единственно верно! А знаете, чем это все завершилось?

— Догадываюсь!

— Ужели?

— На вас получаются мои письма.

— Ну да! И он имел наглость… — Тут голос Прасковьи Александровны дрогнул, и она не могла ничего больше сказать.

— Я все понимаю. Да я бы…

— Я так и сделала! — горячо вскричала она. — Я сказала, что больше его не задерживаю!

Пушкин снова поймал и, на сей раз горячо и серьезно, сжал ее руку.

— И что бы вы думали! Он вынул часы и сказал: «А что, уже, кажется, и действительно поздно? Честь имею кланяться…» Как нравится вам этот «лукавый ходатай»? (Такое у этого дворянина было прозвище.)

Прасковья Александровна в своем возбуждении в эту минуту была совсем хороша; и у нее самой хорошо на душе. Так бы вот ехать и ехать, и мчаться, и вдыхать эту снежную пыль, и ощущать дорогое рукопожатие…

— Выкрала вам медведя из берлоги! — весело воскликнула она, вступая в гостиную. — Вот, получайте! А где ж самовар? А пирожки? Да дайте… в буфете… там клюква! Клюкву в сахаре кто же не любит? Александр Сергеевич, правда?

Категория: ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ | Добавил: admin (10.12.2015)
Просмотров: 1056 | Теги: Александр Пушкин, творчество Пушкина, биография Пушкина, Мушкин в Михайловском, книга о Пушкине, пушкинский круг, пушкиниана, монография о Пушкине | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0