Святки
проходят, прошли. Лев так и не приехал. И ни Плетнев. И ни Дельвиг…
Няня, работа и Оленька. Ночью далекое завыванье волков. Утром холодная
ванна и зимняя ясность морозного дня. Но комнату няня топит тепло.
Пушкин
стоял у окна неодетый, он чистил щеточкой зубы и глядел на сугробы, на
отягченные снегом деревья, Белобокие пестрые сороки резво скакали по
веткам, стряхивая снежный убор, стрекоча, пророча гостей. Нет, никто не
приедет! Няня вчера говорила, что кот замывал тоже гостей, а никто не
приехал. И святки прошли…
И
в ту же минуту Пушкин услышал веселый глухой перекат бубенцов. Было
всего около восьми утра: если в впрямь это гость, то издалека! Ночью был
ветер и вьюга, двор не расчищен… И вдруг увидал, как несется дикая
тройка, ворота распахиваются, сани на двор: барин, слуга — без ямщика!
Что-то мелькнуло родное, и Пушкин порывисто выскочил вон на крыльцо.
Разгоряченные кони протащили возок мимо подъезда — прямо в сугроб, а
оттуда бежал уже, путаясь в шубе, утопая в снегу, милый, милый,
нежданный никак Пущин! Александр едва не соскочил к нему в снег. Он
вовсе не чувствовал холода в стоял, переступая от нетерпения с ноги на
ногу, в длинной ночной рубашке, с приветственно поднятыми вверх руками;
зубы его были черны от тертого мелкого угля.
— Дорогой… Сумасшедший!.. Здравствуй!.. Простудишься!..
Пущин
его целовал и обнимал и, опахнув своей теплою шубой, потащил скорей в
дом. Няня так и застала их в комнате. И впрямь, как сороки, они
стрекотали: междометиями, возгласами; волнение, радость прерывали их
голоса. Она поняла только одно, что кто-то, должно быть, очень желанный,
и кинулась сама обнимать незнакомого гостя: шуба еще на плечах, и снег
не растаял. Пущин тотчас догадался, что няня, и через нее ощутил с
особою пронзительной ясностью деревенские дни своего ссыльного друга, на
глазах его дрогнули слезы.
Полог
кровати откинут, постель еще в беспорядке; в беспорядке и письменный
стол: всюду раскиданы исписанные листы бумаги, обгрызенные и обожженные
перья, — совсем как в Лицее… И некуда шубу повесить, и где же умыться?
Пришел наконец и Алексей, поджидавший, пока ямщик подбежит: его выкинуло вон из саней на ухабе в лесу.
Пущин сказал:
— Он знает тебя наизусть! — И был горд за слугу, а Алексей, не раздумывая, принялся целовать любимого Пушкина.
Разговор
загорался почти только одними вопросами. Не верилось, что опять они
вместе, и порою казалось, что их комнаты рядом, как было в Лицее.
— Твой номер четырнадцать, а где ж мой, тринадцать? Но как ты выскочил? Согрелся ли, друг? Помнишь, как ты мне писал:
С пришельцем обнимися,
Но доброго певца
Встречать не суетися
С парадного крыльца…
А сам на крыльцо неодетый… Милый, ну что, как живешь?
— Нет, как ты попал ко мне: какими судьбами?
Как
в праздник, вместо обычного чая Арина Родионовна вскипятила им кофе.
Пушкин не был завзятым курильщиком, но тут сразу затеплили трубки.
— В столицу, к родителям, а в Пскове проведать сестру…
— Ну, знаю, знаю, какая сестра!
Пущин
не возражал против догадки, но перешел, однако же, на другое, и оба они
очень смеялись тому, как дядюшка Василий Львович пришел в священный
трепет, узнав, что из Москвы Пущин отправится не только в Петербург, но
заедет и к опальному его племяннику: «Как? Да ведь он под надзором! И
даже духовным! А впрочем, целуйте его!»
— И
уж конечно, пролил слезу? Вот так же и Льва ко мне не пустили! А царь,
говорят, ужасно перепугался, когда в списке приехавших в Петербург
увидел фамилию Пушкина, — а это всего только Левка!
— А вот ты не знаешь, как в двадцатом году и я твою фамилию видел. Я ехал с сестрой по Белорусскому тракту из Бессарабии…
«Зачем-то
и он в Бессарабию, — подумалось Пушкину, — и никаких там следов, ни от
кого ничего не слыхал». Но мысль эта промелькнула мгновенно и тотчас же
забылась. Он глядел в лицо Пущину и радостно слушал самый его голос.
— Скучища
в дороге ужасная, жарко, одно развлечение — поглядеть станционную
книгу. И, что бы ты думал: вижу что Пушкин, накануне как раз, проехал в
Екатеринослав! Я ничего ведь не знал про тебя…
— Как меня выставили из Петербурга?
— Ну да. А только подумай: проезжай ты сутками позже, мы непременно бы встретились!
— А что говорят обо мне в Петербурге, в Москве?
Тут
Пущин счел нужным произнести целую маленькую речь на тему о том, что
Пушкин напрасно мечтает о каком-то своем политическом значении и что
вряд ли уж царь действительно так испугался, но что стихи его, это
точно, «приобрели народность во всей России» и что друзья ждут не
дождутся его возвращения.
— Ты говоришь как настоящий надворный судья! — заметил чуть раздосадованный Пушкин.
— А
что ж, — со спокойным достоинством возразил ему Пущин по давней
привычке открыто высказываться. — Не дворянское дело? А знаешь, после
того как великий князь Михаил Павлович сделал мне замечание, что завязан
темляк у меня не по форме, и я вышел в отставку, я хотел поступить —
ужасайся! — в квартальные надзиратели! (Пушкин не ужаснулся, но все же
не мог не улыбнуться: он вспомнил про Дельвига: «Квартальных некому
бить!») И сестры меня на коленях едва умолили не поступать. Я же считаю,
что в службе народу и государству нет унизительной должности.
Пущин
был молод и крепок. Здоровье дышало на ясном его, простом и серьезном в
эту минуту лице. При всей его мягкости то, во что верил, произносил он с
убежденною твердостью. И снова, как это часто бывало, Пушкин — сам по
себе вовсе другой: порывистый и изменчивый, страстный — не покоряясь
доводам друга, сердечно, тепло им залюбовался.
— Я
знаю, — сказал он, — и, милый, очень ценю. А что Горчаков? Я вспомнил,
как он советовал толкаться мне в свете и делать карьеру. Вы его взяли бы
в тайное общество?
Так,
по контрасту, должно быть, вспомнив блистательного лицейского товарища,
Пушкин внезапно начал опять один из тех разговоров, которые были
мучительны Пущину: как часто, бывало, он колебался — а не открыть ли все
Пушкину, по и теперь, как всегда, он остерегся от приглашения, да,
пожалуй, оно было б сейчас и бессмысленным, раз Пушкин в деревне. Однако
же он не стал отпираться и подтвердил существование тайного общества.
— Горчаков-то к нам вряд ли пошел бы, но я не один. В этом ты прав.
Это,
конечно, было признанием. И тут неожиданно Пушкин вскочил, сильнейшее
волнение его охватило. Он знал про себя, что общество есть, что есть,
может быть, и прямой заговор, но откровенность эта, сейчас впервые
подтвердившая все предположения, стремительно вывела его из равновесия.
— Знаю!
Я знаю!.. Не говори! Я давно это знал! Это, верно, в связи с майором
Раевским, он в Тираспольской крепости, и у него ничего до сих пор не
выпытали! Пущин! Ты можешь не говорить. Может быть, вы по-своему правы,
что не доверяете мне…
Пушкин
так был взволнован и разгорячен, что не заметил, как при упоминании о
Раевском что-то дрогнуло в лице его друга. Пущин хотел что-то сказать,
возразить, но Александр сжал руки и, потирая ладони, с силой и горечью
продолжал:
— Я понимаю. Быть может, доверия этого я и не стою… по многим своим глупостям… Да!
— Да нет же! — прервал его наконец Пущин. — Александр, послушай меня… — И не знал, что сказать.
Пушкин
стоял перед ним потемневший и маленький. Если бы не бакенбарды, совсем
он как мальчик. Как можно его обижать? Но никак, совершенно никак не
ложилось все это в слова. Он подошел и молча и крепко обнял опального
друга.
— Я все понимаю, не думай, — тихонько шепнул ему Пушкин.
И оба они стали ходить так в обнимку по комнате, как в старину.
— Но
ты все-таки знай, — сказал еще Пушкин после молчания, — я и сам по себе
кое-что значу! (Пущин крепко рукою нажал на плечо его.) А хочешь,
пойдем теперь к няне?
И вправду, по комнате ходить было тесно.
Няня их встретила с обычной своей забавною важностью:
— Добро пожаловать к нам! Поглядите на девушек и на работу их полюбуйтесь.
Волнение
Пушкина быстро прошло, лишь только он переступил этот порог. Может
быть, странно, но общение с Оленькой давало теперь неизменно какое-то
умиротворение его мыслям. Он взглянул на нее, и она быстро ответила
взглядом. От Пущина это никак не укрылось, и про себя он подумал:
«Однако ж какая хорошенькая! Одна среди всех». Хозяин прочел эту мысль, и
они обменялись улыбкой.
Когда уходили, Пушкин спросил:
— А как твоя Оленька Пальчикова? Я знаю ведь, что тебе надобно в Пскове…
Но Пущин ему ничего не ответил, он только серьезно повел головою в знак отрицания, и Александр больше об этом не спрашивал.
В
Острове ночью Пущин купил три бутылки клико, и за обедом Алексей
торжественно хлопнул пробкой. Пахнуло былым… Провозглашались и тосты: за
Русь, за лицейских друзей…
— Что Кюхля?
— Все
тот же: просит советов, а делает после как раз наоборот! А помнишь ли
первый наш день? Как только цари удалились, мы перед Лицеем играли в
снежки! А теперь Лицей наш сгорел…
— Да,
уже без меня, как раз меня выслали. А мне няня недавно рассказывала
историю о разбойнике-женихе — прямо поэма! И совсем как наш дядька
Сазанов: как он заманивал на извозчике и убивал!..
Вспомнили
и знаменитую историю с гоголь-моголем, как их накрыли за незаконной
пирушкой, как раз когда Иван Малиновский тихонечко с ними обоими
чокнулся — за здоровье Бакуниной, в которую все трое были они влюблены.
— Помнишь?
— Еще бы… Здоровье Бакуниной!
Так теперь выпили и за нее. Пущин сказал:
— Как
жалко, что я истребил свой лицейский дневник! Там были заветные мелочи,
которых теперь и не вспомнить… За что никогда ты не любил Энгельгардта?
Пущину
вспомнилось, как Энгельгардту однажды попало в руки письмо его к Кате
Бакуниной и как он отечески, а впрочем, бесплодно его пробирал…
— За
что? А за то самое! — мрачно отозвался Пушкин, слегка захмелевший: он
отвык от шампанского. — Чересчур он влезал во все наше! Я любил
Малиновского, и будет с меня. Помнишь, Ивану на могиле отца его я
поклялся в верности, в дружбе… А этот пришел — другой и чужой! Нет, нет,
мужчинам я верен.
— А женщинам? Правда ли, друг мой, что и в Одессе?.. В Москве говорили что-то о ревности.
— Ну,
этого я тебе не скажу… Знаешь ли, Пущин?.. Нет, я ничего не скажу! Если
бы это только моя была тайна… И… Нет, в этих делах и я тебе не
доверяю. — И он, засмеялся. — А ты лучше признайся, мог ли бы ты
жениться на… ну, на простой и безграмотной девушке?
Пущин ничуть не удивился:
— Представь
себе, я думал об этом не раз. Я и теперь думаю так. Если любовь моя…
настоящая… если так-таки не суждено настоящее счастье, то проще уж так.
— Ты, Пущин, серьезно?
— Я
совершенно серьезно. И у меня была няня — Авдотья Степановна, очень она
нас баловала, и у мальчиков, у меня и у брата, дружба большая была с
женскою половиною дома.
— Вот как! И ты бы не побоялся…
— Не думаю.
Пушкин
задумался о чем-то своем, но через минуту друзья от души хохотали
опять, вспоминая, как вместо Наташи, хорошенькой горничной, Пушкин в
Лицее в потемках поцеловал в коридоре старую фрейлину и как сам государь
в это дело вмешался.
— А это ведь Энгельгардт тогда тебя вызволил! Все- таки ты к нему несправедлив. Верно, чем-нибудь он насмешил государя, что тот рассмеялся… Как это, помнишь, он по-французски сказал?
Пушкин чуточку сморщил нос, как царь, и очень похоже передразнил:
— «А между нами, старая дева, возможно, в восторге, что молодой человек так удачно ошибся!»
Так
за обедом болтали они, перескакивая с предмета на предмет, понимая друг
друга с полуслова. Няня глядела на них и любовалась. В девичью выслали
домашней наливки, и через коридор было слышно, как там пошел говорок.
Пушкину вдруг загорелось непременно поехать в Тригорское, показать своих
милых соседей, но Пущин отговорился:
— Мне
впору и на тебя одного наглядеться! Я привез тебе «Горе от ума», вещь
замечательную. Ты ее почти вовсе не знаешь. Ты мне и свое почитай
непременно!
— Ну, хорошо.
Пушкин
читал Грибоедова вслух. Пущин сидел и внимательно слушал, он очень
любил чтение Александра. Как часто бывало, знакомые стихи звучали для
него совсем неожиданно и образы, бывшие в тени, вдруг выступали, как
освещенные солнцем. Пушкин читал и сейчас с большим воодушевлением, все
более и более разгораясь. Но, странное дело, стих Грибоедова и в чтении
Пушкина был ровно блистателен, как и всегда: в нем все уже было дано, и
открывать было нечего. Что это: достоинство или недостаток? Без
светотени. Все одинаково залито светом, играет и искрится.
— Знаешь
ли что? — вдруг прервал сам себя Пушкин. — Знаешь ли, кто у него самый
умный из всех? Ответ: Грибоедов! Он сам. А Чацкий? Кому ж говорит он
свои умные вещи? Фамусову? Скалозубу? Молчалину? Бабушкам нашим
московским? Это непростительно, это — метание бисера.
— А характеры? А грибоедовский стих?
Пушкин
только мотнул головою и продолжал читать дальше. Чего-то он, видимо, не
договаривал, испытывая и истинное наслаждение, и как бы разрываясь
внутри между своею трагедией, где в медлительных ямбах — поступь
истории, и комедией Грибоедова, такой современной и легко разговорной,
московской: столь были они не похожи, больше того — столь были они
противоположны!
Кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин прервал себя на полуслове, глянул в окно и улыбнулся досадливо:
— Ну хорошо. Продолжим, пожалуй, и эту комедию… — и, без пояснений, Грибоедова спрятал, а на стол положил томик Четьи-Минеи.
Вряд ли, конечно, в том была надобность, но Пушкин для друга сервировал нового гостя по всем правилам искусства.