В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе, Зимы ждала, ждала природа. Снег выпал только в январе, На третье в ночь. Пушкин
писал эти строки, возвратившись к «Онегину», четвертого января, по
свежим следам наконец-то пришедшей зимы. Второй уже год она так
запаздывала. После
незадачливого своего побега, после вестей о восстании и петербургских
арестах Пушкин впервые почувствовал себя спокойным; выпавший снег
приносил с собою какое-то тихое умиротворение: не все еще перевернулось
на свете вверх дном, и природа черед соблюдает. Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя… Так
он писал в прошедшую зиму, и вот снова жужжание няниного веретена, или
спицы мелькают в сморщенных ее руках, и снова мила ему девичья, и тепло,
и уют, и любящие серые глаза. Но полно, умиротворение ли? Не убегал ли
от беспокойства и дум? Так
и к «Онегину» он возвращался— будто домой после тревожной поездки:
прелесть зимы и гаданья — как этим легким морозом отрадно дышать! И
попадает в стихи кое-что из мелочей и текущего дня. Оля гадает. — Кто ж тебе встретился? — А встретился кучер. — Ну, тогда у тебя будет муж Агафон. Так он смеялся, вспоминая, что именно так звали лицейского кучера, воспетого Дельвигом… Как ваше имя? Смотрит он И отвечает: Агафон. Так поминал и приметы, приписывая Татьяне кое-что и свое, очень недавнее: Когда случалось где-нибудь Ей встретить черного монаха Иль быстрый заяц меж полей Перебегал дорогу ей, — Не зная, что начать, со страха, Предчувствий горестных полна, Ждала несчастья уж она. И
вот он затаивался в своих окутанных снегом лесах и давал волю
воздушному полету воображения, но в нем одновременно пребывала и
глубокая тревога, и иногда, среди самого легкого бега стиха, нападало
раздумье, и он, размышляя, сопоставлял факты, слова и людей и забывал
свое время. С
большим запозданием, даже храня явные следы вскрытия, дошло до него
краткое письмо из Москвы. Пущин писал, что едет в Петербург и очень
желал бы увидеться. Как не желать повидаться! Но было ли это простым
выражением надежды, что при изменившихся обстоятельствах Пушкину будет
разрешено въехать в столицу, или же это было нечто вроде призыва
самовольно покинуть Михайловское, спешно скакать в Петербург и… принять
участие в бунте? Никаких уговоров на сей счет между ними не было, да и
кто бы мог предсказать так внезапно сложившиеся обстоятельства; но все
же, приди письмо вовремя, кто знает: быть может, он и не повернул бы
обратно, а заявился прямо к Рылееву! Кому он обязан тем, что письмо
запоздало? Вернее всего, что Пещурову. Бранить ли его за это или
благодарить? А впрочем, не о себе: самые тайные думы его были совсем о
другом. Так
вот как пришли эти «странные происшествия», которые пять лет тому назад
предсказывал Михаил Федорович Орлов, оказавшийся настоящим пророком, и
как точно их предсказал: «Девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…» И что же? Декабрь двадцать пятого года! Пушкину
вспоминалось и другое место из писем того же Орлова: «Одно событие — и
все изменится вокруг меня… Кому из нас ведомо, что может случиться». Сколько
раз самому Пушкину казалось: вот-вот разразится жестокая и
очистительная буря! А потом приходила полоса сомнений, разочарований,
или просто это напряжение как бы рассеивалось и уступало место частным
событиям личной его жизни. Но так, конечно, только казалось:
беспокойство и ожидание никогда окончательно его не покидали, и весь
«Борис» его был огромным раздумьем над яркой эпохою кризиса в жизни
страны; и все те же два стана: царь и народ. Народ у поэта
безмолвствовал, — где же он был и четырнадцатого декабря? А
между тем… между тем — Разин и Пугачев? Но сейчас ему было не до новых
творческих замыслов. Как хорошо, что кончил своего «Годунова»! Иначе
история, вторгшаяся столь внезапно-стремительно в текущие «мирные»
дни, — могла бы она ему и помешать. Знал
ли кто-нибудь точно, что именно так вот и будет? Нет, видимо, Пушкин в
сомнениях своих был не один, и Иван Иванович Пущин клал сроки
значительно более отдаленные, а прав оказался все тот же Орлов. «Одно
событие» — конечно, он думал об императоре Александре, о том, что его
уберут. Но тут по-иному случилось. Царь умер своею смертью. И эта
сумятица между двумя возможными его преемниками… Кто это мог
предсказать? И кто мог предсказать трагическую неудачу? Так
вот оно — тайное общество! Пушкин ясно теперь связывал юг и Петербург.
Недаром он прожил на юге четыре полных года, недаром дышал воздухом
Каменки и Тульчина. Опять перед ним вставала фигура майора Раевского:
«Свободы сеятель пустынный, — Я вышел рано, до звезды…» И обаятельный
облик покойного Охотникова, и сколько других, знавших в душе этот чистый
огонь! Да, в Кишиневе Якушкин был тайно, и тайно туда же, якобы по
личному делу, выезжал и милый друг Пущин… Как все теперь ясно обнажено,
когда бурей все листья сорваны с дерева! И
как среди всего этого видна теперь с полной очевидностью руководящая
роль полковника Пестеля. Его отдельные фразы звучали сейчас в
воспоминании со всей убежденною четкостью и властною строгостью самой
интонации. «Все должно быть обдумано, расчислено и сосредоточено так,
чтобы именно этот путь оказался путем победы», «Всякое колебание, всякая
неуверенность совершенно погибельны. Это путь к поражению, а не к
победе. Смелости здесь недостаточно». И
вот все совершилось внезапно и непредвиденно; и совершилось без
Пестеля. Аресты и следствие. А несколько позже слухи дошли и до
Тригорского, что к январю стали привозить в Петербург и участников
Южного общества, в том числе Пестеля и Волконского. Пушкин глубоко
переживал это известие. Но оба те, как бы в сражении — окружены, взяты в
плен, а как же… Мария? И
вот, догоняя друг друга, сливаясь между собой, возникли два образа юной
Марии Раевской: в горах над Гурзуфом и на скале у самого моря. В ушах
его снова сейчас зазвучали эти слова ее, которых не забывал никогда:
«Эта дорога, поглядите, какая она каменистая… это дорога — моя…» И куда
она ее привела? И куда поведет еще дальше? И,
как бы озирая этот, еще неведомый путь и чего-то на нем ища, он окинул
глазами свой стол и увидел торчавший уголком из тетради листок со
стихами, только недавно написанными и посвященными именно ей… Отсюда,
из края изгнания — далеко от Крыма, далеко от милых дней юности, он
видел не только ее, но и себя самого — как бы со стороны, и потому эти
стихи были не только о ней, но и о себе, как он ее видел. Ты видел деву на скале В одежде белой над волнами, Когда, бушуя в бурной мгле, Играло море с берегами, Когда луч молний озарял Ее всечасно блеском алым И ветер бился и летал С ее летучим покрывалом? Прекрасно море в бурной мгле И небо в блесках без лазури; Но верь мне: дева на скале Прекрасней волн, небес и бури. Так
он видел ее, и так высоко оценил. И дело тут было не в женской ее
красоте, о которой в стихах и ни звука, а в красоте молодой этой, смелой
души, которая спокойно и гордо глядела в самую глубь бушующих перед нею
стихий. В этом не только одна красота, в этом и нечто подлинно великое. Да,
бывает и так: поэтический отклик в душе родится далеко не сразу. И
большею частью это случается, когда и само впечатление зародилось на
большой глубине. Ему, как и зерну, глубоко посаженному, положен, как
неизбежный, определенный самой природою срок. Здесь же случилось все — и
острей и сложнее: помеха была! — и, родившись в душе, стихи не легли на
бумагу, точно сама судьба определяла строгий свой срок, давая грозе
воплотиться и в жизни в ту самую бурю, которой отныне Мария была
обречена. Пушкин
глубоко вздохнул, судорожно смяв листок со стихами. Потом он
непроизвольно расправил его и, почему-то еще немного помедлив, сунул
обратно в тетрадь. А мысли, оказывается, были уже о другом… Так кто же
был во главе заговорщиков в Петербурге? Не иначе — Рылеев. Этот поэт, не
нашедший себя на бумаге и, уж конечно, нашедший на площади. Как
по-иному теперь понял Пушкин строки из майского письма Кондратия
Федоровича: «Петербург тошен для меня; он студит вдохновение; душа
рвется в степи: там ей просторнее, там только могу я сделать что-либо
достойное века нашего…» Казалось бы: там я напишу что-то значительное, а
не вернее ли там, в степях, то есть на юге, то есть где Пестель… и не
написать, а именно сделать что- либо достойное века нашего? И как пронзительно остро звучали стихи его, пожалуй, последние, из «Гибели Наливайки»: Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителей народа; Судьба меня уж обрекла, Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода? Пушкин
думал, переплетя пальцы и долго их не размыкая. Ужели Рылеев был прав и
ждет их погибель? Пущин особенно его волновал: уж он-то, конечно, был
именно вызван. И,
размышляя, Пушкин чертил на полях летучих стихов о зайце, перебежавшем
ему дорогу, строгие профили Мирабо и Вольтера, полу-себя,
полу-Робеспьера, и милого Пущина, бывшего год назад в этой самой
комнате. Не через десять лет, как он здесь говорил, а всего лишь через
один только год: позвали — пошел! Возникал
перед ним и Петр Андреевич Вяземский; сей уцелел ли? В заботливых
письмах последнего времени он проявлял много благоразумия, но то были
письма… И Пушкин чертил профиль в очках. Так,
перебирая друзей, с тревогой подумал он и об Александре Раевском.
«Милый барон! — писал Дельвигу Пушкин. — Вы обо мне беспокоитесь, и
напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь — и дай бог, чтоб было
понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в
его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов
будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня». Так Пушкин
забывал обиды и озабочен был судьбой и неверного друга. Однако же в этой
тревоге его было также сомнение и по отношению к себе самому: мог ли он
на Раевского целиком положиться? А какие у них были беседы! Достаточно
вспомнить Каменку! Барон
был, однако, сильно припуган. Сам он на площади не был, но близко
прогуливался, как и многие — из любопытства, и видел царя Николая; по
дороге домой зашел он к Одоевскому и узнал, что тот уже арестован. В
Москву он писал Баратынскому: «Напиши мне об Московском Парнасе,
надеюсь, он не опустел, как Петербургский. Наш погибает от низкого
честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители.
Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо было бежать на
край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного
возмущения?» Правда,
Дельвиг писал так отчасти и для чиновников, читающих письма: он знал,
что малейшее сочувствие бунтовщикам ставилось в прямую вину, и знал, что
весь Петербург полон доносчиков. Он и Пушкину отвечал с большой
осторожностью, что Раевские оба па совершенной свободе, но умолчал, что
все же оба брата были некоторое время под арестом. Он сообщал и о
Кюхельбекере: «Наш сумасшедший Кюхля попался, как ты знаешь по газетам, в
Варшаве». «Говорят, что он совсем не был в числе этих негодных славян, а
просто был воспламенен, как длинная ракета». Но Дельвиг боялся
написать, что и Левушка причинил немалое беспокойство родителям,
очутившись на площади и приняв палаш от бывшего своего учителя
Кюхельбекера. Впрочем,
петербургские слухи и новости проникали в озерную эту глушь не только
из писем, но и изустно: сношения с Петербургом усилились. Беспокойство
за арестованных царило и в Тригорском. Там уже было известно, что среди
восставших находились и внучатые племянники Осиповой — Сергей и Матвей
Муравьевы-Апостол, и троюродный брат князь Оболенский; Анна вспоминала и
мальчиков Муравьевых — Никиту и Александра, с которыми некогда она и
кузина ее шалили и дурачились в детстве. О
случае с братом Пушкин узнал от Прасковьи Александровны. Волнение
родителей было столь велико, что они «по секрету» шептались об этом и
печаловались решительно всем друзьям и знакомым, пока слухи о
происшествии не обошли чуть ли не весь Петербург. Теперь, с поимкою
Кюхельбекера, его, несомненно, допросят и о злополучном палаше и
заставят-таки сознаться в совращении Льва. Но ежели брата не тронули
сразу, когда хватали направо и налево за всякий пустяк, не значит ли
это, что решили взглянуть как на простой анекдот: ну, принял оружие,
которое Кюхельбекеру, видимо, некуда было деть, ибо палаш он только что
отнял у спасенного им от толпы жандармского чина, а в другой руке держал
свой пистолет; и даже пусть Лев Сергеевич смолчал, не протестуя, когда
тот же все Кюхля за него провозгласил его новым воином, — однако что же
дальше? Сунул палаш куда-нибудь в снег и побежал домой хвастаться?..
Ведь Кюхельбекер-то пришел вооруженный, а не с пустыми руками и не мялся
с оружием в руках, а стрелял! Впрочем,
Пушкин на брата был очень сердит еще с лета. Он долго не мог добиться
от него, уплачены ли остальные пятьсот рублей Всеволожскому, на чем он
категорически настаивал, и до сих пор еще не известно было, отдал ли и
Вяземскому затянувшийся долг в шестьсот рублей, о котором он было совсем
перестал беспокоиться, думая, что Лев давно уплатил. Все это мучило
Пушкина. Брат не только пускал по ветру деньги, но и ставил его самого в
неловкое положение. «Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что
деньги мне будут нужны…» — так Александр давал понять брату, что тот
лишает его самой возможности думать серьезно о том, чтобы попасть за
границу. И
все же он долго терпел эту беспорядочность Льва, почти решительно
ничего не делавшего и по изданию, а только читавшего стихи знаменитого
брата направо и налево… Пушкин долго ему лишь выговаривал в письмах,
сменяя былую нежность и шутки на строгость и раздражение. Это было
невесело, да и нелегко, но, раз открывшись, глаза уже не могли не видеть
того, что было в действительности: всей пустоты милого Левушки! И
Пушкин совсем прекратил сношения с братом. Слушая
теперь этот рассказ, он живо себе представлял пыл Кюхельбекера; не
менее живо увидел, как всплескивал руками Сергей Львович, перемежая имя
божие именем Карамзина, который «один может спасти»; угадывал тайную
гордость Надежды Осиповны и как блеснули глаза ее при вести о «подвиге»
Льва. Да, им восхищались и Ольга, и, наверное, Керн, жившая после
переезда своего в Петербург у Пушкиных же. Левушка очень умел
очаровывать женщин. В этом было нечто фатальное, и они извиняли ему
решительно все и обольщались его поверхностным блеском. Но мог ли сам
Пушкин поверить, что Лев был на деле с восставшими? — А куда же он дел тот палаш? Ведь ежели принял оружие, надо тогда и сражаться. Иначе смешно. — Не нападайте на Льва, — заступилась Прасковья Александровна, — он же не трус. — Я в этом его и не обвиняю. Но уж наверное на память потомству он не запишет сей эпизод. Гордиться тут нечем. — Да он же и не был ведь заговорщиком, зачем бы ему и сражаться? — Я
тоже так думаю. А впрочем, — добавил он с легкой усмешкой, — издали,
как говорится, виднее… И как это знать, отважный мой брат: может быть,
подвиг твой все же со временем и воспоет какой-нибудь славный историк! Пушкин явно был раздражен, и Прасковья Александровна имела достаточно такта, чтобы беседы о Льве не продолжать. Она,
как и Пушкин, была далека от мысли хоть как-нибудь сближать его с теми
людьми, настоящими, что томились теперь в казематах. Сам Пушкин был бы,
пожалуй, не прочь братом и погордиться, если бы было за что. В первое
мгновение он и ощутил было, как горячее чувство готово смыть все обиды и
разочарования. Брат… неужели?., вот как! Но тотчас же так на него и
пахнуло фамильным тем духом безволия и несобранности, тщеславия и суеты,
который всегда мешал дышать ему дома и от которого, хоть и
принудительным образом, бежал из Петербурга, отрясая прах от ног своих. Пушкин
сидел, подпершись локтем, как сиживал, бывало, в Лицее. На сей раз он
думал всецело о своих личных делах. Он пережил свое бурное чувство к
Анне Петровне, отрезав его как ножом. Его сближение с Оленькой давало
ему забвенье, покой. Но
вот утром сегодня она встретила его в коридоре и, проходя, опустила
глаза. Он тронул ее за плечо, она опустила и голову. Тогда он ладонью
отогнул ее лоб, и она уже не стала больше таиться. Однако ж и выговорить
то, что хотела б сказать, было трудно. За нее говорили глаза, и Пушкин,
как ни далек он был от той мысли, сразу ее прочитал: — Неужели… ждешь ты ребенка? Она
кивнула ресницами и продолжала глядеть с той неотступною преданностью,
которая была ему так знакома и досель никогда не была тяжела. Да и
сейчас глазами она ни о чем не спрашивала и ничего не требовала от него.
Но у него внутри все перевернулось. Чем мог он ответить на первые эти
ощущения матери? Мог ли он ответить естественным чувством отца? И почему
никогда он не думал даже о самой возможности этого? Ему стало трудно
выносить этот прямой ее взгляд, он положил руки ей на плечи, привлек к
себе и поцеловал в голову. Он едва смог вымолвить несколько слов: — Ну, что ж… ничего. Увидим… Не беспокойся. Слова были бедны, чувства в душе — смутны и нелегки. Радости не было, волнения отца не было тоже, была лишь одна озабоченность. Он
озирал теперь мысленно весь свой роман, столь не похожий на другие его
романы. Не было с его стороны ни борьбы, ни домогательств, не встречал
ни в чем он отказа, не было страстных порывов к недосягаемому, ни
упоения на каждом новом этапе сближения. Разве испытывал он муки
отчаяния, или томленья разуверения, или… ревность? Нет, ничего этого не
было, и все произошло как бы само собою, бездумно, естественно, и
продолжалось спокойно и ровно и, казалось бы, прочно. Михайла
Калашников ждал всех в Москве, и дочь должна была вот-вот выехать к
нему. Пушкин тогда написал письмо Вяземскому, которое передаст сама Оля
Калашникова, — с просьбой позаботиться о будущем малютке. Так он
попытался взглянуть на все это дело «взглядом Шекспира»; «Приюти ее в
Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, — а потом отправь в
Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи)». Однако
же ни «Шекспира» не выходило, ни юмор не удавался. Все эти и подобные им
выражения и весь тон письма, легкомысленно грубый и нарочитый, — тем
более был таковым, чем глубже закапывал он в себя свою боль: «Милый мой,
мне совестно, ей-богу, — но тут уж не до совести». Но
если общего большого пожара не разгоралось, то отдельные костры
полыхали с немалой силой. Уже с ранней весны, неподалеку от
Михайловского, взбудоражили всех в деревнях «верные слухи», шедшие
прямиком из столицы, — о том, что крестьянам вот-вот дадут волю. Местные
власти связывали эти ожидания с «происшествиями в Санкт-Петербурге в
декабре месяце». Иван Матвеевич Рокотов с дрожью в голосе шептал наедине
Прасковье Александровне, что мужики «совсем ошалели», что к самому
«престолу» пошли ходоки «со злыми жалобами» на своих господ. Осипова
слушала своего собеседника как-то немного пренебрежительно. Чувство это
рождалось в ней всякий раз — независимо от того, что именно он говорил:
в самом звуке его голоса, трусливом и вкрадчивом, было что-то, как она
про себя признавалась, «мизерное». Но этот же шепоток в другой раз
начинал просто звенеть, как колокольчик, когда обстановка в деревне
обертывалась энергичной «расправой с крамольниками». С Пушкиным этой
волнующей темы Прасковья Александровна почти совсем не касалась. Она
понимала, как он и без того переживает судьбу всего декабрьского
восстания и близких людей, в нем принимавших участие, и не хотела
добавочно его омрачать. Но вот однажды с нею он сам заговорил… Весь
этот день по небу бродили легкие тучки, но к вечеру они сгрудились и
воздух слегка посвежел. Стоя у края террасы, Прасковья Александровна
подставила лицо свое ветерку, чуть похолодавшему: ах, если б гроза! Дома
почти никого, тишина, Пушкин не был два дня… И только подумала — тотчас
его увидала. Она
хорошо знала этот короткий толчок внезапно всколыхнувшегося сердца и
молодую ответную свежесть в душе, в крови, в невольной улыбке: она
никогда и никому не призналась бы в этом! И, уж конечно, менее всех
самому Пушкину… Но почему-то сегодня он шел несколько необычно, не
торопясь и как-то слишком раздумчиво — то появляясь между деревьями, то
ими как бы заслоняясь. Вот он нагнулся, поднял короткую сосновую ветку,
поглядел на нее, немножко помедлил и круто, одним сильным рывком ее
разломав, откинул в стороны обе ее половинки. Осипова не тронулась с
места и ждала его молча. — Ну
вот и финал! — сказал Пушкин, подойдя к ней уже обычным шагом (который
Прасковья Александровна сама про себя причудливо, но метко называла
«просторным»). — Вот и финал, — повторил он с большой простотой и с
такой редкою для него острою горечью. — Сколько ни молчали мы с вами об
этом, а все на свете имеет конец. — Боже мой! Александр Сергеевич! Неужели узнали вы?.. Ну, и каков приговор? Не томите. — Я не о них… О них я совсем ничего… ничего не слыхал. Прасковья Александровна поняла, что Пушкин имел в виду не декабрьское восстание. — Ну, тогда я догадываюсь. Я знаю о чем. Пойдемте ко мне… Вы устали. Пушкин,
однако, не сел и в гостиной. Молча походил он из угла в угол, потом
остановился у печки. Печь была холодна, но сам постепенно как бы
разогревался. Он рассказал о нечаянной встрече и о беседе своей с одним
из вожаков восставших крестьян — как он увидел его у любимых своих трех
сосен и как завязался у них разговор. — Вижу:
сидит и закусывает. Походная старая сумка. Разговорились. Да, ветеран
славной войны. «Чего там — в лицо Наполеону? Я ему и в спину глядел. Это
куда веселей!» Подумайте, как говорит! — А теперь самому пришлось отступить, — подала голос Осипова. — И
я ему так-то, а он отвечает: «Время, знать, еще не пришло». Вы
подумайте только, Прасковья Александровна, это — как голос истории: еще
не пришло… это значит — придет! И такой он крепко сколоченный и
широкоплечий; и рыжеват — отблеск огня, а борода — и в кольцах, и
вьется, и просто всклокочена: «Не борода — поле битвы!» — так, верно,
Вельтман сказал бы. — Это,
пожалуй, что-то вроде вашего Стеньки? Разина? Нет! Разин красавец и
молодой; о Разине надо поэму, а этот… этот просится в прозу. — Тогда Пугачев! — Вы великая умница! Прасковья Александровна, как девушка, вспыхнула. Но Пушкин серьезно подтвердил еще раз: — Вот, не подумав, сказали о Стеньке, а как точно и крепко — о Пугачеве. Что
говорил ветеран, хозяйка Тригорского знала про то и сама. И как
поднялись мужики — кто с вилами, кто с кольями, а кто и с дубиной; как
заседатель с отрядом приехал — зачинщиков взять… Но она слушала и
слушала горячую передачу событий из уст своего милого гостя: — Заседатель… А ему говорят: «Бери всех, а одного кого — не дадим!» Пушкина это особенно восхищало. — Были пожары и рукопашные схватки, — не удержалась, добавила Осипова. — Да, у него самого — выше локтя, он показал: сожжено. Но уцелел, убежал. А ведь трое сгорели живыми! — И
здесь будет суд, — сказала Прасковья Александровна, мысленно снова
переносясь к участникам декабрьского восстания, — а там чего ждать? Понял,
почувствовал это и Пушкин. Да, это было восстание на фоне другого
восстания. Там была неудача — и здесь неудача. Движенье одно — и
движенье другое; почему ж они порознь? А если б не порознь… Эти короткие мысли были подобны таким же коротеньким молниям: вот-вот грянет и гром… — Поглядите, — сказала вдруг Осипова. — Неужели же наконец это гроза? — И она откинула штору. Оба
теперь вместе глядели. Нет, не гроза. Это па западе меж сгустившихся
тучек мерцали всего лишь зарницы. Нет, нет: это пока еще не гроза! Пушкин
шел по берегу Сороти. Даже вода млела и выцветала под солнцем. Слева
увидел он верхового, который его уже миновал: не к нему ли? Не новости
ль? А впрочем, так он скорее узнает, сам дойдя до Тригорского! Верховой
был с запиской, конечно, к нему, а новость узнал, даже и не доходя до
дома. Еще издали он различил, как махал ему с берега Вульф, сбегавший
купаться. С ним был и кто-то еще, незнакомый. Пушкин прибавил шагу.
Небольшой, коренастый, с простым чистым и круглым лицом, чуть-чуть
сутулясь, крепко стоял молодой человек, уже расстегнувши сюртук. Лицо
его было серьезно, и брови слегка налегли на глаза. Казалось, что он как
вошел несколько в землю, так никогда и не сойдет. Но он же вдруг
побежал, слегка вперевалку и неловко махая руками, навстречу. Пушкин
воскликнул: — Языков? — Пушкин! Они обнялись, еще не знакомые, но дружные сразу. — Давно ли? — Сейчас. Будем купаться? — Прекрасно! Пушкин
был рад. Больше того: он счастлив был видеть поэта! Этот недавний свой
разговор с Прасковьей Александровной, так его взволновавший, да и просто
жара, когда нечем дышать, — все это надобно было переломить, ото всего
отдохнуть. Пушкин
смеялся, болтал и приглядывался. Это не был товарищ ни по детству, ни
по Лицею. В нем было все ново и как-то свежо резало глаз. Языков был
странно неповоротлив и страстно стремителен. Кажется, сей молодой
человек не промолвит и слова, и вдруг как ножом режет воздух — быстро и
вольно; и опять замолчал. Языков
поглядывал тоже. Он вырастал как поэт совсем из другого угла. Кондовая
Русь, крепко сидевшая в нем, не хотела сдаваться и уходить ни из мыслей
его, ни из крови, омывавшей неповоротливо дремное сильное тело. Но если
огонь вырывался, то он бушевал в нем с невиданной силой, с обжигающим
свистом. Он не выбирал и не взвешивал слов и выражений, он как бы заново
их вырезал по свежему месту. Буйные волосы на голове были обильны, и
кудлатую свою шевелюру с размаху захватывал он полною горстью. Он долго
из Дерпта ежился и огрызался в письмах на Пушкина, чувствуя его
превосходящую силу. Этим оберегал он себя, свою самобытность. Он был
подобен зверьку с мертвым его распластанным сном и дикими прыжками на
воде: он не хотел приручения, и он не терпел никакого над собою
господства. Все
было так или почти так, как предсказывал Пушкин, когда еще два года
назад писал стихотворное послание Вульфу, приглашая его приехать вместе с
Языковым. Зизи до сих пор это твердила: Дни любви посвящены, Ночью царствуют стаканы; Мы же — то смертельно пьяны, То мертвецки влюблены. Пушкин
сам это чувствовал, как удалось ему передать ощущение хмеля, когда даже
наречия в двух последних строках, как бы сами, в подпитии, перепутали
те места, где им быть полагалось. Языков
тригорскою жизнью был очарован. Вернувшись в Дерпт, он писал матери об
этих днях, проведенных на берегах Сороти: «…жизнь или, лучше скажу,
обхождение совершенно вольное и беззаботное, потом деревенская прелесть
природы, наконец сладости и сласти искусственные, как-то: варенья, вина и
проч. — все это вместе составляет нечто очень хорошее, почтенное,
прекрасное, восхитительное; одним словом — житье!» Языков охотно и много
читал; тригорские девушки слушали стихи его — как если бы пили вино. Днем
обычно царили лень и жара. И, пока не появлялся Пушкин, ничего не
предпринимали; книга валилась из рук, купанье освежало на полчаса. Но
стоило ему появиться, и жизнь полно вскипала опять. Это прибытие Пушкина
позже Языков сам описал: И часто вижу я во сне: И три горы, и дом красивый, И светлой Сороти извивы Златого месяца в огне. И там, у берега, тень ивы, И те отлогости, те нивы, Из-за которых, вдалеке, На вороном аргамаке, Заморской шляпою покрытый, Спеша в Тригорское, один — Вольтер, и Гете, и Расин — Являлся Пушкин знаменитый. Именно
так он и являлся: загорелый, простой, овеянный ветром. И тогда шли
гулять, играли в серсо на площадке, имевшей название «солнечных часов»
(двенадцать дубков, ровесники Пушкина, рассажены были по кругу), пили
чай вечером у пруда, под «дубом у лукоморья», как прозвала его сама
Осипова. Однажды
заехали бродячие цыгане с небольшой обезьяной, играли и пели. Пушкин им
радовался, а когда их одарили и они удалились, он засмеялся и похлопал в
ладоши: — То-то было веселье! Да и с родственничком повидался! — и принялся уморительно изображать мартышку. А
вечером Машенька вырезала из картона обезьянку и дергала ее за ниточку.
Обезьянка плясала, плясала и тень на стене. Мать была смущена, да и
Пушкин сначала нахмурился, но потом рассмеялся: — Что ты с ней сделаешь? Юна, как апрель. Вульф
от компании не отставал: пить он был мастер, но все ревновал к Пушкину —
не Алину, не Керн, а уж Языкова. Ему было несколько странно и
неприятно, как и застенчивый и угловатый приятель его, столько ворчавший
на Пушкина в Дерпте, душою ему предался. Порою посещала студента особая
подозрительность и по отношению к матери. Он как-то видел, как
возвратились они с прогулки вдвоем… и мать была весела и раскраснелась…
Из этого возникла острая сцена. Вульф упражнялся в стрельбе из пистолета. Пушкин тотчас же к нему присоединился. Это было любимым его развлечением. Вдруг Вульф спросил, осторожно, но и явно не просто: — А где это вы гуляли… вдвоем? Пушкин почувствовал тон этой фразы и ответил несдержанно: — А вам, сударь, это зачем? — То есть как так: зачем? Она же мне мать? — Так
не следует мать оскорблять. А ежели вы что по-до-эре-ва-е-те, тогда ни о
чем и не спрашивают, а честно дерутся на пистолетах. — И он всадил пулю
в самую середину звезды, нарисованной на воротах. Вульф
побледнел, но смолчал. Вечером выпили они на мировую, но обида на
Пушкина осталась у Вульфа надолго, если не навсегда. Не столько не мог
он забыть своих подозрений, сколько того, что вынужден был отступить.
Впрочем, к рассвету все трое на покой отправились в баню. Последние дни перед отъездом Языкова в Дерпт летели особенно быстро. — Лето, а будто как в санках под горку… — говаривал он, смеясь и показывая свои ровные белые зубы. — Глядите
не вывалитесь! — в ответ восклицала Зизи, и общая беседа шла опять как
сплошные «шутки-смехи»: выражение, слышанное Языковым в родной его
деревне и которое всем очень нравилось. Но
нередко разговоры друзей, особенно, когда они оставались одни,
принимали совсем иной характер. Почти всякий день приплывала
какая-нибудь новая весточка о крестьянских волнениях: «мужицкое море»,
как выражалась Прасковья Александровна, глухо, но ощутимо шумело не
так-то уж далеко за линией горизонта. Еще более остро воспринимались все
слухи, доходившие из Петербурга, о возможной судьбе участников
четырнадцатого декабря. Здесь и сама хозяйка Тригорского почти теряла
порою так свойственное ей самообладание. Эта
больная тема — из доверительных немногословных дружеских фраз как бы
переплеснулась однажды на общее и горячее обсуждение. До отъезда Языкова
оставалось всего лишь три-четыре дня, и он с особенной живостью
выдумывал разные шутливые тосты. Но в этот раз, сидя за завтраком, был
он молчалив и даже как-то насупился. — А
вот сейчас и заговорит! — с легкой ужимочкой, сама для себя, шепнула
Зизи, заметив, что его загорелые пальцы потянулись к тонкой ножке
бокала. Мать
строго на нее поглядела. И Пушкин, как бы почувствовав что-то
особенное, также серьезно взглянул на поэта-приятеля. Языков поднялся и,
не поднимая глаз, негромко сказал, протянув свою руку по направлению к
Прасковье Александровне: — За родного и близкого вам — Сергея Ивановича Муравьева-Апостола! У
Прасковьи Александровны дрогнули ресницы. Она пошевелила губами, но
ничего сказать не смогла. Все в молчании чокнулись. Опустившись на
кресло, Осипова с места поблагодарила гостя-поэта, и понемногу вновь
разговор завязался. Говорили и о других друзьях и знакомых. Пушкин
вспоминал о Пущине и Кюхельбекере. Видимо, тоже он взволновался,
особенно как помянул и о Пестеле, о тульчинском своем с ним разговоре.
Все его слушали очень внимательно. На подобные разговоры не был он щедр. — Павел Иванович Пестель так мне сказал: «Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок». — Вот тебе и стали у власти… — с горестною усмешкой заметил Языков. Пушкин
на реплику эту никак не отозвался, замолк. У него с новою силой
вспыхнула основная его мысль, отчетливо зародившаяся именно во время его
беседы с Пестелем — мысль о народе: а как же… как же сам-то народ?
Неужели же эта попытка декабрьского переворота была напрасной попыткой?
Ужели же время просто затянет ее и о ней позабудут? Нет, нет, это совсем
невозможно! И они не должны так считать… |