Пятница, 26.04.2024, 01:12


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ПУШКИНСКИЕ САДЫ И ПАРКИ [34]
В САДАХ ЛИЦЕЯ [67]
ПУШКИНСКИЙ КРУГ: ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ [40]
ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ [20]
ПУШКИН-МУЗЫКА-ЭПОХА [8]
МОЙ ДЯДЯ - ПУШКИН. ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ [42]

Главная » Статьи » ПУШКИН - НАШЕ ВСЕ » ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ

Глава девятнадцатая Тревога

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе,

На третье в ночь.

Пушкин писал эти строки, возвратившись к «Онегину», четвертого января, по свежим следам наконец-то пришедшей зимы. Второй уже год она так запаздывала.

После незадачливого своего побега, после вестей о восстании и петербургских арестах Пушкин впервые почувствовал себя спокойным; выпавший снег приносил с собою какое-то тихое умиротворение: не все еще перевернулось на свете вверх дном, и природа черед соблюдает.

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя…

Так он писал в прошедшую зиму, и вот снова жужжание няниного веретена, или спицы мелькают в сморщенных ее руках, и снова мила ему девичья, и тепло, и уют, и любящие серые глаза. Но полно, умиротворение ли? Не убегал ли от беспокойства и дум?

Так и к «Онегину» он возвращался— будто домой после тревожной поездки: прелесть зимы и гаданья — как этим легким морозом отрадно дышать! И попадает в стихи кое-что из мелочей и текущего дня. Оля гадает.

— Кто ж тебе встретился?

— А встретился кучер.

— Ну, тогда у тебя будет муж Агафон.

Так он смеялся, вспоминая, что именно так звали лицейского кучера, воспетого Дельвигом…

Как ваше имя? Смотрит он

И отвечает: Агафон.

Так поминал и приметы, приписывая Татьяне кое-что и свое, очень недавнее:

Когда случалось где-нибудь

Ей встретить черного монаха

Иль быстрый заяц меж полей

Перебегал дорогу ей, —

Не зная, что начать, со страха,

Предчувствий горестных полна,

Ждала несчастья уж она.

И вот он затаивался в своих окутанных снегом лесах и давал волю воздушному полету воображения, но в нем одновременно пребывала и глубокая тревога, и иногда, среди самого легкого бега стиха, нападало раздумье, и он, размышляя, сопоставлял факты, слова и людей и забывал свое время.

С большим запозданием, даже храня явные следы вскрытия, дошло до него краткое письмо из Москвы. Пущин писал, что едет в Петербург и очень желал бы увидеться. Как не желать повидаться! Но было ли это простым выражением надежды, что при изменившихся обстоятельствах Пушкину будет разрешено въехать в столицу, или же это было нечто вроде призыва самовольно покинуть Михайловское, спешно скакать в Петербург и… принять участие в бунте? Никаких уговоров на сей счет между ними не было, да и кто бы мог предсказать так внезапно сложившиеся обстоятельства; но все же, приди письмо вовремя, кто знает: быть может, он и не повернул бы обратно, а заявился прямо к Рылееву! Кому он обязан тем, что письмо запоздало? Вернее всего, что Пещурову. Бранить ли его за это или благодарить? А впрочем, не о себе: самые тайные думы его были совсем о другом.

Так вот как пришли эти «странные происшествия», которые пять лет тому назад предсказывал Михаил Федорович Орлов, оказавшийся настоящим пророком, и как точно их предсказал: «Девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…» И что же? Декабрь двадцать пятого года! Пушкину вспоминалось и другое место из писем того же Орлова: «Одно событие — и все изменится вокруг меня… Кому из нас ведомо, что может случиться».

Сколько раз самому Пушкину казалось: вот-вот разразится жестокая и очистительная буря! А потом приходила полоса сомнений, разочарований, или просто это напряжение как бы рассеивалось и уступало место частным событиям личной его жизни. Но так, конечно, только казалось: беспокойство и ожидание никогда окончательно его не покидали, и весь «Борис» его был огромным раздумьем над яркой эпохою кризиса в жизни страны; и все те же два стана: царь и народ. Народ у поэта безмолвствовал, — где же он был и четырнадцатого декабря?

А между тем… между тем — Разин и Пугачев? Но сейчас ему было не до новых творческих замыслов. Как хорошо, что кончил своего «Годунова»! Иначе история, вторгшаяся столь внезапно-стремительно в текущие «мирные» дни, — могла бы она ему и помешать.

Знал ли кто-нибудь точно, что именно так вот и будет? Нет, видимо, Пушкин в сомнениях своих был не один, и Иван Иванович Пущин клал сроки значительно более отдаленные, а прав оказался все тот же Орлов. «Одно событие» — конечно, он думал об императоре Александре, о том, что его уберут. Но тут по-иному случилось. Царь умер своею смертью. И эта сумятица между двумя возможными его преемниками… Кто это мог предсказать? И кто мог предсказать трагическую неудачу?

Так вот оно — тайное общество! Пушкин ясно теперь связывал юг и Петербург. Недаром он прожил на юге четыре полных года, недаром дышал воздухом Каменки и Тульчина. Опять перед ним вставала фигура майора Раевского: «Свободы сеятель пустынный, — Я вышел рано, до звезды…» И обаятельный облик покойного Охотникова, и сколько других, знавших в душе этот чистый огонь! Да, в Кишиневе Якушкин был тайно, и тайно туда же, якобы по личному делу, выезжал и милый друг Пущин… Как все теперь ясно обнажено, когда бурей все листья сорваны с дерева!

И как среди всего этого видна теперь с полной очевидностью руководящая роль полковника Пестеля. Его отдельные фразы звучали сейчас в воспоминании со всей убежденною четкостью и властною строгостью самой интонации. «Все должно быть обдумано, расчислено и сосредоточено так, чтобы именно этот путь оказался путем победы», «Всякое колебание, всякая неуверенность совершенно погибельны. Это путь к поражению, а не к победе. Смелости здесь недостаточно».

И вот все совершилось внезапно и непредвиденно; и совершилось без Пестеля. Аресты и следствие. А несколько позже слухи дошли и до Тригорского, что к январю стали привозить в Петербург и участников Южного общества, в том числе Пестеля и Волконского. Пушкин глубоко переживал это известие. Но оба те, как бы в сражении — окружены, взяты в плен, а как же… Мария?

И вот, догоняя друг друга, сливаясь между собой, возникли два образа юной Марии Раевской: в горах над Гурзуфом и на скале у самого моря. В ушах его снова сейчас зазвучали эти слова ее, которых не забывал никогда: «Эта дорога, поглядите, какая она каменистая… это дорога — моя…» И куда она ее привела? И куда поведет еще дальше?

И, как бы озирая этот, еще неведомый путь и чего-то на нем ища, он окинул глазами свой стол и увидел торчавший уголком из тетради листок со стихами, только недавно написанными и посвященными именно ей…

Отсюда, из края изгнания — далеко от Крыма, далеко от милых дней юности, он видел не только ее, но и себя самого — как бы со стороны, и потому эти стихи были не только о ней, но и о себе, как он ее видел.

Ты видел деву на скале

В одежде белой над волнами,

Когда, бушуя в бурной мгле,

Играло море с берегами,

Когда луч молний озарял

Ее всечасно блеском алым

И ветер бился и летал

С ее летучим покрывалом?

Прекрасно море в бурной мгле

И небо в блесках без лазури;

Но верь мне: дева на скале

Прекрасней волн, небес и бури.

Так он видел ее, и так высоко оценил. И дело тут было не в женской ее красоте, о которой в стихах и ни звука, а в красоте молодой этой, смелой души, которая спокойно и гордо глядела в самую глубь бушующих перед нею стихий. В этом не только одна красота, в этом и нечто подлинно великое.

Да, бывает и так: поэтический отклик в душе родится далеко не сразу. И большею частью это случается, когда и само впечатление зародилось на большой глубине. Ему, как и зерну, глубоко посаженному, положен, как неизбежный, определенный самой природою срок. Здесь же случилось все — и острей и сложнее: помеха была! — и, родившись в душе, стихи не легли на бумагу, точно сама судьба определяла строгий свой срок, давая грозе воплотиться и в жизни в ту самую бурю, которой отныне Мария была обречена.

Пушкин глубоко вздохнул, судорожно смяв листок со стихами. Потом он непроизвольно расправил его и, почему-то еще немного помедлив, сунул обратно в тетрадь. А мысли, оказывается, были уже о другом… Так кто же был во главе заговорщиков в Петербурге? Не иначе — Рылеев. Этот поэт, не нашедший себя на бумаге и, уж конечно, нашедший на площади.

Как по-иному теперь понял Пушкин строки из майского письма Кондратия Федоровича: «Петербург тошен для меня; он студит вдохновение; душа рвется в степи: там ей просторнее, там только могу я сделать что-либо достойное века нашего…» Казалось бы: там я напишу что-то значительное, а не вернее ли там, в степях, то есть на юге, то есть где Пестель… и не написать, а именно сделать что- либо достойное века нашего?

И как пронзительно остро звучали стихи его, пожалуй, последние, из «Гибели Наливайки»:

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа;

Судьба меня уж обрекла,

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

Пушкин думал, переплетя пальцы и долго их не размыкая. Ужели Рылеев был прав и ждет их погибель? Пущин особенно его волновал: уж он-то, конечно, был именно вызван.

И, размышляя, Пушкин чертил на полях летучих стихов о зайце, перебежавшем ему дорогу, строгие профили Мирабо и Вольтера, полу-себя, полу-Робеспьера, и милого Пущина, бывшего год назад в этой самой комнате. Не через десять лет, как он здесь говорил, а всего лишь через один только год: позвали — пошел!

Возникал перед ним и Петр Андреевич Вяземский; сей уцелел ли? В заботливых письмах последнего времени он проявлял много благоразумия, но то были письма… И Пушкин чертил профиль в очках.

Так, перебирая друзей, с тревогой подумал он и об Александре Раевском. «Милый барон! — писал Дельвигу Пушкин. — Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь — и дай бог, чтоб было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня». Так Пушкин забывал обиды и озабочен был судьбой и неверного друга. Однако же в этой тревоге его было также сомнение и по отношению к себе самому: мог ли он на Раевского целиком положиться? А какие у них были беседы! Достаточно вспомнить Каменку!

Барон был, однако, сильно припуган. Сам он на площади не был, но близко прогуливался, как и многие — из любопытства, и видел царя Николая; по дороге домой зашел он к Одоевскому и узнал, что тот уже арестован. В Москву он писал Баратынскому: «Напиши мне об Московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как Петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо было бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения?»

Правда, Дельвиг писал так отчасти и для чиновников, читающих письма: он знал, что малейшее сочувствие бунтовщикам ставилось в прямую вину, и знал, что весь Петербург полон доносчиков. Он и Пушкину отвечал с большой осторожностью, что Раевские оба па совершенной свободе, но умолчал, что все же оба брата были некоторое время под арестом. Он сообщал и о Кюхельбекере: «Наш сумасшедший Кюхля попался, как ты знаешь по газетам, в Варшаве». «Говорят, что он совсем не был в числе этих негодных славян, а просто был воспламенен, как длинная ракета». Но Дельвиг боялся написать, что и Левушка причинил немалое беспокойство родителям, очутившись на площади и приняв палаш от бывшего своего учителя Кюхельбекера.

Впрочем, петербургские слухи и новости проникали в озерную эту глушь не только из писем, но и изустно: сношения с Петербургом усилились.

Беспокойство за арестованных царило и в Тригорском. Там уже было известно, что среди восставших находились и внучатые племянники Осиповой — Сергей и Матвей Муравьевы-Апостол, и троюродный брат князь Оболенский; Анна вспоминала и мальчиков Муравьевых — Никиту и Александра, с которыми некогда она и кузина ее шалили и дурачились в детстве.

О случае с братом Пушкин узнал от Прасковьи Александровны. Волнение родителей было столь велико, что они «по секрету» шептались об этом и печаловались решительно всем друзьям и знакомым, пока слухи о происшествии не обошли чуть ли не весь Петербург. Теперь, с поимкою Кюхельбекера, его, несомненно, допросят и о злополучном палаше и заставят-таки сознаться в совращении Льва. Но ежели брата не тронули сразу, когда хватали направо и налево за всякий пустяк, не значит ли это, что решили взглянуть как на простой анекдот: ну, принял оружие, которое Кюхельбекеру, видимо, некуда было деть, ибо палаш он только что отнял у спасенного им от толпы жандармского чина, а в другой руке держал свой пистолет; и даже пусть Лев Сергеевич смолчал, не протестуя, когда тот же все Кюхля за него провозгласил его новым воином, — однако что же дальше? Сунул палаш куда-нибудь в снег и побежал домой хвастаться?.. Ведь Кюхельбекер-то пришел вооруженный, а не с пустыми руками и не мялся с оружием в руках, а стрелял!

Впрочем, Пушкин на брата был очень сердит еще с лета. Он долго не мог добиться от него, уплачены ли остальные пятьсот рублей Всеволожскому, на чем он категорически настаивал, и до сих пор еще не известно было, отдал ли и Вяземскому затянувшийся долг в шестьсот рублей, о котором он было совсем перестал беспокоиться, думая, что Лев давно уплатил. Все это мучило Пушкина. Брат не только пускал по ветру деньги, но и ставил его самого в неловкое положение. «Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньги мне будут нужны…» — так Александр давал понять брату, что тот лишает его самой возможности думать серьезно о том, чтобы попасть за границу.

И все же он долго терпел эту беспорядочность Льва, почти решительно ничего не делавшего и по изданию, а только читавшего стихи знаменитого брата направо и налево… Пушкин долго ему лишь выговаривал в письмах, сменяя былую нежность и шутки на строгость и раздражение. Это было невесело, да и нелегко, но, раз открывшись, глаза уже не могли не видеть того, что было в действительности: всей пустоты милого Левушки! И Пушкин совсем прекратил сношения с братом.

Слушая теперь этот рассказ, он живо себе представлял пыл Кюхельбекера; не менее живо увидел, как всплескивал руками Сергей Львович, перемежая имя божие именем Карамзина, который «один может спасти»; угадывал тайную гордость Надежды Осиповны и как блеснули глаза ее при вести о «подвиге» Льва. Да, им восхищались и Ольга, и, наверное, Керн, жившая после переезда своего в Петербург у Пушкиных же. Левушка очень умел очаровывать женщин. В этом было нечто фатальное, и они извиняли ему решительно все и обольщались его поверхностным блеском. Но мог ли сам Пушкин поверить, что Лев был на деле с восставшими?

— А куда же он дел тот палаш? Ведь ежели принял оружие, надо тогда и сражаться. Иначе смешно.

— Не нападайте на Льва, — заступилась Прасковья Александровна, — он же не трус.

— Я в этом его и не обвиняю. Но уж наверное на память потомству он не запишет сей эпизод. Гордиться тут нечем.

— Да он же и не был ведь заговорщиком, зачем бы ему и сражаться?

— Я тоже так думаю. А впрочем, — добавил он с легкой усмешкой, — издали, как говорится, виднее… И как это знать, отважный мой брат: может быть, подвиг твой все же со временем и воспоет какой-нибудь славный историк!

Пушкин явно был раздражен, и Прасковья Александровна имела достаточно такта, чтобы беседы о Льве не продолжать.

Она, как и Пушкин, была далека от мысли хоть как-нибудь сближать его с теми людьми, настоящими, что томились теперь в казематах. Сам Пушкин был бы, пожалуй, не прочь братом и погордиться, если бы было за что. В первое мгновение он и ощутил было, как горячее чувство готово смыть все обиды и разочарования. Брат… неужели?., вот как! Но тотчас же так на него и пахнуло фамильным тем духом безволия и несобранности, тщеславия и суеты, который всегда мешал дышать ему дома и от которого, хоть и принудительным образом, бежал из Петербурга, отрясая прах от ног своих.

Пушкин сидел, подпершись локтем, как сиживал, бывало, в Лицее. На сей раз он думал всецело о своих личных делах. Он пережил свое бурное чувство к Анне Петровне, отрезав его как ножом. Его сближение с Оленькой давало ему забвенье, покой.

Но вот утром сегодня она встретила его в коридоре и, проходя, опустила глаза. Он тронул ее за плечо, она опустила и голову. Тогда он ладонью отогнул ее лоб, и она уже не стала больше таиться. Однако ж и выговорить то, что хотела б сказать, было трудно. За нее говорили глаза, и Пушкин, как ни далек он был от той мысли, сразу ее прочитал:

— Неужели… ждешь ты ребенка?

Она кивнула ресницами и продолжала глядеть с той неотступною преданностью, которая была ему так знакома и досель никогда не была тяжела. Да и сейчас глазами она ни о чем не спрашивала и ничего не требовала от него. Но у него внутри все перевернулось. Чем мог он ответить на первые эти ощущения матери? Мог ли он ответить естественным чувством отца? И почему никогда он не думал даже о самой возможности этого? Ему стало трудно выносить этот прямой ее взгляд, он положил руки ей на плечи, привлек к себе и поцеловал в голову. Он едва смог вымолвить несколько слов:

— Ну, что ж… ничего. Увидим… Не беспокойся.

Слова были бедны, чувства в душе — смутны и нелегки. Радости не было, волнения отца не было тоже, была лишь одна озабоченность.

Он озирал теперь мысленно весь свой роман, столь не похожий на другие его романы. Не было с его стороны ни борьбы, ни домогательств, не встречал ни в чем он отказа, не было страстных порывов к недосягаемому, ни упоения на каждом новом этапе сближения. Разве испытывал он муки отчаяния, или томленья разуверения, или… ревность? Нет, ничего этого не было, и все произошло как бы само собою, бездумно, естественно, и продолжалось спокойно и ровно и, казалось бы, прочно.

Михайла Калашников ждал всех в Москве, и дочь должна была вот-вот выехать к нему. Пушкин тогда написал письмо Вяземскому, которое передаст сама Оля Калашникова, — с просьбой позаботиться о будущем малютке. Так он попытался взглянуть на все это дело «взглядом Шекспира»; «Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, — а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи)». Однако же ни «Шекспира» не выходило, ни юмор не удавался. Все эти и подобные им выражения и весь тон письма, легкомысленно грубый и нарочитый, — тем более был таковым, чем глубже закапывал он в себя свою боль: «Милый мой, мне совестно, ей-богу, — но тут уж не до совести».

Но если общего большого пожара не разгоралось, то отдельные костры полыхали с немалой силой. Уже с ранней весны, неподалеку от Михайловского, взбудоражили всех в деревнях «верные слухи», шедшие прямиком из столицы, — о том, что крестьянам вот-вот дадут волю. Местные власти связывали эти ожидания с «происшествиями в Санкт-Петербурге в декабре месяце». Иван Матвеевич Рокотов с дрожью в голосе шептал наедине Прасковье Александровне, что мужики «совсем ошалели», что к самому «престолу» пошли ходоки «со злыми жалобами» на своих господ.

Осипова слушала своего собеседника как-то немного пренебрежительно. Чувство это рождалось в ней всякий раз — независимо от того, что именно он говорил: в самом звуке его голоса, трусливом и вкрадчивом, было что-то, как она про себя признавалась, «мизерное». Но этот же шепоток в другой раз начинал просто звенеть, как колокольчик, когда обстановка в деревне обертывалась энергичной «расправой с крамольниками». С Пушкиным этой волнующей темы Прасковья Александровна почти совсем не касалась. Она понимала, как он и без того переживает судьбу всего декабрьского восстания и близких людей, в нем принимавших участие, и не хотела добавочно его омрачать. Но вот однажды с нею он сам заговорил…

Весь этот день по небу бродили легкие тучки, но к вечеру они сгрудились и воздух слегка посвежел. Стоя у края террасы, Прасковья Александровна подставила лицо свое ветерку, чуть похолодавшему: ах, если б гроза! Дома почти никого, тишина, Пушкин не был два дня… И только подумала — тотчас его увидала.

Она хорошо знала этот короткий толчок внезапно всколыхнувшегося сердца и молодую ответную свежесть в душе, в крови, в невольной улыбке: она никогда и никому не призналась бы в этом! И, уж конечно, менее всех самому Пушкину… Но почему-то сегодня он шел несколько необычно, не торопясь и как-то слишком раздумчиво — то появляясь между деревьями, то ими как бы заслоняясь. Вот он нагнулся, поднял короткую сосновую ветку, поглядел на нее, немножко помедлил и круто, одним сильным рывком ее разломав, откинул в стороны обе ее половинки. Осипова не тронулась с места и ждала его молча.

— Ну вот и финал! — сказал Пушкин, подойдя к ней уже обычным шагом (который Прасковья Александровна сама про себя причудливо, но метко называла «просторным»). — Вот и финал, — повторил он с большой простотой и с такой редкою для него острою горечью. — Сколько ни молчали мы с вами об этом, а все на свете имеет конец.

— Боже мой! Александр Сергеевич! Неужели узнали вы?.. Ну, и каков приговор? Не томите.

— Я не о них… О них я совсем ничего… ничего не слыхал.

Прасковья Александровна поняла, что Пушкин имел в виду не декабрьское восстание.

— Ну, тогда я догадываюсь. Я знаю о чем. Пойдемте ко мне… Вы устали.

Пушкин, однако, не сел и в гостиной. Молча походил он из угла в угол, потом остановился у печки. Печь была холодна, но сам постепенно как бы разогревался. Он рассказал о нечаянной встрече и о беседе своей с одним из вожаков восставших крестьян — как он увидел его у любимых своих трех сосен и как завязался у них разговор.

— Вижу: сидит и закусывает. Походная старая сумка. Разговорились. Да, ветеран славной войны. «Чего там — в лицо Наполеону? Я ему и в спину глядел. Это куда веселей!» Подумайте, как говорит!

— А теперь самому пришлось отступить, — подала голос Осипова.

— И я ему так-то, а он отвечает: «Время, знать, еще не пришло». Вы подумайте только, Прасковья Александровна, это — как голос истории: еще не пришло… это значит — придет! И такой он крепко сколоченный и широкоплечий; и рыжеват — отблеск огня, а борода — и в кольцах, и вьется, и просто всклокочена: «Не борода — поле битвы!» — так, верно, Вельтман сказал бы.

— Это, пожалуй, что-то вроде вашего Стеньки? Разина? Нет! Разин красавец и молодой; о Разине надо поэму, а этот… этот просится в прозу.

— Тогда Пугачев!

— Вы великая умница!

Прасковья Александровна, как девушка, вспыхнула. Но Пушкин серьезно подтвердил еще раз:

— Вот, не подумав, сказали о Стеньке, а как точно и крепко — о Пугачеве.

Что говорил ветеран, хозяйка Тригорского знала про то и сама. И как поднялись мужики — кто с вилами, кто с кольями, а кто и с дубиной; как заседатель с отрядом приехал — зачинщиков взять… Но она слушала и слушала горячую передачу событий из уст своего милого гостя:

— Заседатель… А ему говорят: «Бери всех, а одного кого — не дадим!»

Пушкина это особенно восхищало.

— Были пожары и рукопашные схватки, — не удержалась, добавила Осипова.

— Да, у него самого — выше локтя, он показал: сожжено. Но уцелел, убежал. А ведь трое сгорели живыми!

— И здесь будет суд, — сказала Прасковья Александровна, мысленно снова переносясь к участникам декабрьского восстания, — а там чего ждать?

Понял, почувствовал это и Пушкин. Да, это было восстание на фоне другого восстания. Там была неудача — и здесь неудача. Движенье одно — и движенье другое; почему ж они порознь? А если б не порознь…

Эти короткие мысли были подобны таким же коротеньким молниям: вот-вот грянет и гром…

— Поглядите, — сказала вдруг Осипова. — Неужели же наконец это гроза? — И она откинула штору.

Оба теперь вместе глядели. Нет, не гроза. Это па западе меж сгустившихся тучек мерцали всего лишь зарницы. Нет, нет: это пока еще не гроза!

Пушкин шел по берегу Сороти. Даже вода млела и выцветала под солнцем. Слева увидел он верхового, который его уже миновал: не к нему ли? Не новости ль?

А впрочем, так он скорее узнает, сам дойдя до Тригорского!

Верховой был с запиской, конечно, к нему, а новость узнал, даже и не доходя до дома. Еще издали он различил, как махал ему с берега Вульф, сбегавший купаться. С ним был и кто-то еще, незнакомый. Пушкин прибавил шагу. Небольшой, коренастый, с простым чистым и круглым лицом, чуть-чуть сутулясь, крепко стоял молодой человек, уже расстегнувши сюртук. Лицо его было серьезно, и брови слегка налегли на глаза. Казалось, что он как вошел несколько в землю, так никогда и не сойдет. Но он же вдруг побежал, слегка вперевалку и неловко махая руками, навстречу. Пушкин воскликнул:

— Языков?

— Пушкин!

Они обнялись, еще не знакомые, но дружные сразу.

— Давно ли?

— Сейчас. Будем купаться?

— Прекрасно!

Пушкин был рад. Больше того: он счастлив был видеть поэта! Этот недавний свой разговор с Прасковьей Александровной, так его взволновавший, да и просто жара, когда нечем дышать, — все это надобно было переломить, ото всего отдохнуть.

Пушкин смеялся, болтал и приглядывался. Это не был товарищ ни по детству, ни по Лицею. В нем было все ново и как-то свежо резало глаз. Языков был странно неповоротлив и страстно стремителен. Кажется, сей молодой человек не промолвит и слова, и вдруг как ножом режет воздух — быстро и вольно; и опять замолчал.

Языков поглядывал тоже. Он вырастал как поэт совсем из другого угла. Кондовая Русь, крепко сидевшая в нем, не хотела сдаваться и уходить ни из мыслей его, ни из крови, омывавшей неповоротливо дремное сильное тело. Но если огонь вырывался, то он бушевал в нем с невиданной силой, с обжигающим свистом. Он не выбирал и не взвешивал слов и выражений, он как бы заново их вырезал по свежему месту. Буйные волосы на голове были обильны, и кудлатую свою шевелюру с размаху захватывал он полною горстью. Он долго из Дерпта ежился и огрызался в письмах на Пушкина, чувствуя его превосходящую силу. Этим оберегал он себя, свою самобытность. Он был подобен зверьку с мертвым его распластанным сном и дикими прыжками на воде: он не хотел приручения, и он не терпел никакого над собою господства.

Все было так или почти так, как предсказывал Пушкин, когда еще два года назад писал стихотворное послание Вульфу, приглашая его приехать вместе с Языковым. Зизи до сих пор это твердила:

Дни любви посвящены,

Ночью царствуют стаканы;

Мы же — то смертельно пьяны,

То мертвецки влюблены.

Пушкин сам это чувствовал, как удалось ему передать ощущение хмеля, когда даже наречия в двух последних строках, как бы сами, в подпитии, перепутали те места, где им быть полагалось.

Языков тригорскою жизнью был очарован. Вернувшись в Дерпт, он писал матери об этих днях, проведенных на берегах Сороти: «…жизнь или, лучше скажу, обхождение совершенно вольное и беззаботное, потом деревенская прелесть природы, наконец сладости и сласти искусственные, как-то: варенья, вина и проч. — все это вместе составляет нечто очень хорошее, почтенное, прекрасное, восхитительное; одним словом — житье!» Языков охотно и много читал; тригорские девушки слушали стихи его — как если бы пили вино.

Днем обычно царили лень и жара. И, пока не появлялся Пушкин, ничего не предпринимали; книга валилась из рук, купанье освежало на полчаса. Но стоило ему появиться, и жизнь полно вскипала опять. Это прибытие Пушкина позже Языков сам описал:

И часто вижу я во сне:

И три горы, и дом красивый,

И светлой Сороти извивы

Златого месяца в огне.

И там, у берега, тень ивы,

И те отлогости, те нивы,

Из-за которых, вдалеке,

На вороном аргамаке,

Заморской шляпою покрытый,

Спеша в Тригорское, один —

Вольтер, и Гете, и Расин —

Являлся Пушкин знаменитый.

Именно так он и являлся: загорелый, простой, овеянный ветром. И тогда шли гулять, играли в серсо на площадке, имевшей название «солнечных часов» (двенадцать дубков, ровесники Пушкина, рассажены были по кругу), пили чай вечером у пруда, под «дубом у лукоморья», как прозвала его сама Осипова.

Однажды заехали бродячие цыгане с небольшой обезьяной, играли и пели. Пушкин им радовался, а когда их одарили и они удалились, он засмеялся и похлопал в ладоши:

— То-то было веселье! Да и с родственничком повидался! — и принялся уморительно изображать мартышку.

А вечером Машенька вырезала из картона обезьянку и дергала ее за ниточку. Обезьянка плясала, плясала и тень на стене. Мать была смущена, да и Пушкин сначала нахмурился, но потом рассмеялся:

— Что ты с ней сделаешь? Юна, как апрель.

Вульф от компании не отставал: пить он был мастер, но все ревновал к Пушкину — не Алину, не Керн, а уж Языкова. Ему было несколько странно и неприятно, как и застенчивый и угловатый приятель его, столько ворчавший на Пушкина в Дерпте, душою ему предался. Порою посещала студента особая подозрительность и по отношению к матери. Он как-то видел, как возвратились они с прогулки вдвоем… и мать была весела и раскраснелась… Из этого возникла острая сцена.

Вульф упражнялся в стрельбе из пистолета. Пушкин тотчас же к нему присоединился. Это было любимым его развлечением.

Вдруг Вульф спросил, осторожно, но и явно не просто:

— А где это вы гуляли… вдвоем?

Пушкин почувствовал тон этой фразы и ответил несдержанно:

— А вам, сударь, это зачем?

— То есть как так: зачем? Она же мне мать?

— Так не следует мать оскорблять. А ежели вы что по-до-эре-ва-е-те, тогда ни о чем и не спрашивают, а честно дерутся на пистолетах. — И он всадил пулю в самую середину звезды, нарисованной на воротах.

Вульф побледнел, но смолчал. Вечером выпили они на мировую, но обида на Пушкина осталась у Вульфа надолго, если не навсегда. Не столько не мог он забыть своих подозрений, сколько того, что вынужден был отступить. Впрочем, к рассвету все трое на покой отправились в баню.

Последние дни перед отъездом Языкова в Дерпт летели особенно быстро.

— Лето, а будто как в санках под горку… — говаривал он, смеясь и показывая свои ровные белые зубы.

— Глядите не вывалитесь! — в ответ восклицала Зизи, и общая беседа шла опять как сплошные «шутки-смехи»: выражение, слышанное Языковым в родной его деревне и которое всем очень нравилось.

Но нередко разговоры друзей, особенно, когда они оставались одни, принимали совсем иной характер. Почти всякий день приплывала какая-нибудь новая весточка о крестьянских волнениях: «мужицкое море», как выражалась Прасковья Александровна, глухо, но ощутимо шумело не так-то уж далеко за линией горизонта. Еще более остро воспринимались все слухи, доходившие из Петербурга, о возможной судьбе участников четырнадцатого декабря. Здесь и сама хозяйка Тригорского почти теряла порою так свойственное ей самообладание.

Эта больная тема — из доверительных немногословных дружеских фраз как бы переплеснулась однажды на общее и горячее обсуждение. До отъезда Языкова оставалось всего лишь три-четыре дня, и он с особенной живостью выдумывал разные шутливые тосты. Но в этот раз, сидя за завтраком, был он молчалив и даже как-то насупился.

— А вот сейчас и заговорит! — с легкой ужимочкой, сама для себя, шепнула Зизи, заметив, что его загорелые пальцы потянулись к тонкой ножке бокала.

Мать строго на нее поглядела. И Пушкин, как бы почувствовав что-то особенное, также серьезно взглянул на поэта-приятеля. Языков поднялся и, не поднимая глаз, негромко сказал, протянув свою руку по направлению к Прасковье Александровне:

— За родного и близкого вам — Сергея Ивановича Муравьева-Апостола!

У Прасковьи Александровны дрогнули ресницы. Она пошевелила губами, но ничего сказать не смогла. Все в молчании чокнулись. Опустившись на кресло, Осипова с места поблагодарила гостя-поэта, и понемногу вновь разговор завязался. Говорили и о других друзьях и знакомых. Пушкин вспоминал о Пущине и Кюхельбекере. Видимо, тоже он взволновался, особенно как помянул и о Пестеле, о тульчинском своем с ним разговоре. Все его слушали очень внимательно. На подобные разговоры не был он щедр.

— Павел Иванович Пестель так мне сказал: «Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок».

— Вот тебе и стали у власти… — с горестною усмешкой заметил Языков.

Пушкин на реплику эту никак не отозвался, замолк. У него с новою силой вспыхнула основная его мысль, отчетливо зародившаяся именно во время его беседы с Пестелем — мысль о народе: а как же… как же сам-то народ? Неужели же эта попытка декабрьского переворота была напрасной попыткой? Ужели же время просто затянет ее и о ней позабудут? Нет, нет, это совсем невозможно! И они не должны так считать…

Категория: ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ | Добавил: admin (02.12.2015)
Просмотров: 992 | Теги: Александр Пушкин, творчество Пушкина, биография Пушкина, Мушкин в Михайловском, книга о Пушкине, пушкинский круг, пушкиниана, монография о Пушкине | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0