Вторник, 26.11.2024, 01:07


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ПУШКИНСКИЕ САДЫ И ПАРКИ [34]
В САДАХ ЛИЦЕЯ [67]
ПУШКИНСКИЙ КРУГ: ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ [40]
ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ [20]
ПУШКИН-МУЗЫКА-ЭПОХА [8]
МОЙ ДЯДЯ - ПУШКИН. ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ [42]

Главная » Статьи » ПУШКИН - НАШЕ ВСЕ » ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ

Глава девятая Просторная осень

Через несколько дней уехала, в сопровождении Михаилы Калашникова, и Ольга Сергеевна. Пушкин простился с ней нежно. В эту осень она была очень мила и даже, при всей своей обычной расплывчатости, проявила по отношению к брату горячее чувство, не поддаваясь родителям, а порою и прямо им противореча.

Казалось бы, если сравнивать с поведением Льва, Ольга заслуживала и большего уважения. Но, странное дело, болтушка и дипломат, и даже просто вралишка, — Левушка все продолжал занимать в сердце старшего брата более крепкое место, чем занимала сестра. Юная живость его и порывистость, может быть, чем-то Александру напоминали и собственные его петербургские годы… И он уже слал ему с отъезжающей Ольгой письмо — веселое, полное шуток и непринужденностей.

Он поддразнивал брата и Анною Вульф, за которою якобы начал сам ухаживать, и тем, что ревнует будто бы ее к нему и бранит его перед нею, и запрашивал, шумит ли Питер и что «Онегин»; и журил, вспоминая вечер отъезда, за чрезмерное пристрастие к винам, стращал, что из него может выйти подлинный ветрогон, пустельга; и наказывал, чтобы прислал по длинному списку: и книги Лебрена — оды, элегии, и серные спички, и карты (и, чтобы Лев не спутал с географическими картами, добавлял: «т. е. картежные»), и «Жизнь Емельки Пугачева», и «Путешествие по Тавриде» Муравьева, и горчицы, и сыру, и тут же бросал: «Что наши литературные паны и что сволочь?»

Но в беглом и пестром этом письме он сообщал и о своих стихах из Корана и, как бы вскользь, давал наказ и о важном: «Скажи от меня Жуковскому, чтоб он помолчал о происшествиях, ему известных. Я решительно не хочу выносить сору из Михайловской избы — и ты, душа, держи язык на привязи».

Этим завершалась ссора с отцом; так погашалось и письмо к Адеркасу.

В ту ночь, когда проводили Льва и Пушкин, покинув Прасковью Александровну, ушел один в парк, он решил было гордо настоять на своем и отправить-таки злосчастное послание свое к губернатору. Он просидел тогда около часа над Соротью. В ночной тишине было слышно, как глубоко внизу плескалась река, смутно поблескивая, струясь. Тишина нарушалась порой единственно разве легким похрустыванием хрупких сучков: сонная ворона завозится па верхушке старой сосны, белка проскачет иль осторожно пройдет по земле какой-нибудь мелкий зверек. Пушкин не думал об этом и едва замечал, но деревня и ночь непроизвольно, должно быть, его умеряли всем ходом своей молчаливой и органической жизни, и постепенно возбуждение его спадало, сменяясь спокойным раздумьем. Что же… не вышло? А может быть, так и вернее. Судьба?

Решительный и экспансивный, Пушкин порою покорствовал случаю. Впрочем, сейчас это не был и случай. Он очень подозревал, что дело не обошлось без участия Осиповой: об этом говорило и самое ее замешательство, и смутное поведение Льва. Но главное было: отец уступил и отказался от принятого им на себя поручения.

Прасковья Александровна утром взглянула на Александра и робко и испытующе, но Пушкин, как если бы ничего не случилось, был ровен и прост. Послание свое к Адеркасу он взял себе, никак этого ей не пояснив. Впрочем, мало-помалу она и сама поняла это молчание.

Пушкин теперь писал из Корана. Сочетание буйных видений и веянья рока были теперь ему близки. Недаром он тем же словом «судьба» отозвался и на помолвку Марии Раевской: «Иногда принуждает судьба».

Пушкин наутро перечитал еще раз послание Волконского. Он не чувствовал большой симпатии к этому добряку генералу, казавшемуся ему довольно-таки недалеким, и отчасти его раздражало это неравенство лет. И к чему еще это заступничество за Александра Раевского: «По опыту знаю, что он имеет чувства дружбы — благородной и неизменной обстоятельствами». Пушкину было смешно, когда князь ссылался на «опыт» свой: его так легко было всегда провести… А между тем он еще и предостерегал от тех сплетен, «кои московские вертушки вам настряпали»: так и милая Вера Федоровна попала в «вертушки» и сплетницы!

Но все же в сером и вялом этом письме были особые строки, которые заставили Пушкина задуматься по-настоящему, ибо падали они как раз на бродившие в нем тайные замыслы. Волконский писал: «Соседство и воспоминание о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для вас предметом пиитических занятий, а соотечественникам вашим труд ваш — памятником славы предков и современника».

Пушкин князя Сергея Григорьевича хорошо понимал: речь шла о политических вольностях, забытых в седой старине и о которых напоминать надлежит. О том же псковском народе, утратившем свои вольности, и говорил ему в Кишиневе, и писал из тюрьмы Владимир Федосеевич Раевский…

Однако же Псков, куда через реку Великую текли и негромкие воды ночной его Сороти, по-другому уже говорил поэтическому воображению Пушкина. Он оставил давно свои романтические древнерусские замыслы. Все сильнее манила теперь эпоха Бориса, куда более сложная, равно для него историческая и современная…

Пушкин отнюдь все это время в деревне не жил одним только личным, как бы в нем горячо оно ни протекало. У него так бывало всегда, и когда тому же Адеркасу, при свидании с ним, шутливо он говорил, что решил хорошенько сначала отмыться в реке от кишиневских своих анекдотов, он лишь наполовину шутил. Он всегда отдавал себе ясный отчет, какою пустой и легковесной должна была выглядеть его жизнь для постороннего взгляда (и не очень о том беспокоился), а между тем все эти годы на юге — что ни день, внутренне он вырастал. И оттого в молодом человеке, порою столь ярком и легкомысленном, а то и вызывающем даже, был и другой человек — много старше, и рассудительней, и холодней. Но, однако же, это не было двойственностью, это было единством. Только то, что в других смешано вместе и тепловато, — держалось в нем очень раздельно, взаимно крепя обе крайности. И самая сложность его потому была органична, проста.

И все же горячее одиночество той поры, лишь изредка прерываемое политически острой беседой с кем-либо из друзей, не создавало тогда необходимых условий для творческих замыслов, шедших и дальше и глубже очень личных его тревог и раздумий, дерзаний. Здесь, на просторе деревни, все было иное, и только в той тишине, которая наконец-таки обещала сделаться полной, могло отстояться, созреть нечто действительно крупное.

Да и вообще после города — после раннего Петербурга, равно и мятежного и нездорового, после шумного Кишинева и напряженной Одессы с яркими их, но и отчасти пустыми волнениями; после всего этого «света» — зыбкого скопища праздной толпы, где глубина в отношениях между людьми и подлинность чувства не только были необязательны, но являлись, пожалуй, лишь проявлением дурного тона, где все было скученно, шумно и одновременно натянуто, — после вздыбленного этого бытия наконец-то на смену ему возникали простор горизонта и тишина, ощутимая поступь календаря и природы, руководившие людскими деяниями, простыми и неторопливыми, полными житейского смысла.

Так и эти строки в письме князя Волконского для него прозвучали особенно: напоминание живой русской истории. А русских людей и старую Русь он любил. Только на днях брату писал среди других поручений: «Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русский, из перерусских русский». Так Фонвизина ему было жаль даже по фамилии отдалить от России!

Как и всегда в преддверии большой работы, когда само время как бы стелет обширное свободное полотно общего замысла, всякая мысль, впечатление, воспоминание, которые как-то сопряжены с центральною темой, ложатся особенно ярко, как первые живые конкретности, и оседают они в изумительном чувстве пропорции именно там, где им и зажить.

Мысли его о Марии были сжаты и кратки, он не давал им простора. Так ставят точку после короткой решающей фразы: «Отвергла». Далее он ничего не вскрывал, не пояснял и самому себе: что, собственно, значит «отвергла», и какие у него могли быть права, и как же могло быть иначе…

Но чем далее было от основного этого факта, тем более живо возникало вокруг… Так он вспомнил другого «отвергнутого», который, впрочем, Марии делал уже и действительное предложение: граф Олизар, польский поэт и масон. Он к нему было начал послание, но и здесь, странно, тема любви отлетала, и перо, как бы само собою, чертило легкие наброски о взаимоотношениях поляков и русских: то самое, что его занимало в эпохе Смутного времени, в которую все более погружался… Так послание это и осталось незавершенным.

Но отсюда шли мысли о примирении народов, близких по крови и языку: славян и славян. А под конец он вздохнул и о юношеских своих мечтаниях — о вечном мире между народами вообще. И в памяти живо возникла столовая в доме генерала Орлова: опять Кишинев… И уже не Мария, а блистательная сестра ее, властная красавица генеральша Екатерина Николаевна: генерал командовал дивизией, она же командовала генералом. Недаром в семейных альбомах изображали ее с розгой в руках, а муж перед ней на коленях…

Пушкин думал и раньше уже о Марине, сопутнице самозванца. Он видел на юге и знал многих полек, у него было достаточно красок, легких, живых и очаровательных, чтобы придать ей национальный ее колорит, но ему нужна была — властность! Образы емки, они не портреты, в них, как ручьи, воды стекаются с разных сторон: так и Екатерина Раевская органично вступала в образ Марины.

Взгляни на милую, когда свое чело

Она пред зеркалом цветами окружает,

Играет локоном — и верное стекло

Улыбку, хитрый взор и гордость отражает.

Это был Киев, февраль и Контракты, и это был точный портрет, хоть и всего только легкий набросок: молодая красавица собиралась в тот день на традиционный бал, дававшийся предводителем дворянства во время знаменитой киевской ярмарки.

Дверь в ее комнату тогда была приоткрыта, и Пушкин позволил себе пошутить:

— Вам, кажется, недостает только алмазного венца!

Екатерина Николаевна чем-то внезапно была раздражена, рассердилась на горничную, и Пушкину, не оборачиваясь, ответила с запальчивым вызовом:

— Как знать, быть может, вы и правы!

Бог весть, что она в это вкладывала, по честолюбие ее обнаружило в эту минуту свою высокую пробу.

Нет, в послании к Олизару не было красок, это были лишь общие мысли, не образы… Эти широкие картины истории подлежали вовсе иному художественному воплощению. А вот образ Марины встал как живой.

Так, цепляясь одно за другое, многомысленно, сложно, ища своего места в обширном замысле целого, бродили в поэте отдельные мотивы и образы — перед тем как улечься в гармонически единое целое.

Будущее произведение — это Смутное время и самозванцы, поляки и русские, царь и бояре, народ — все это перерастало в нем личную его жизнь и события этой внутренней жизни, во многом питаясь, однако же, ими. Это была большая задача. Своим «Борисом» он хотел дать историю, как ее понимает поэт; и одновременно лелеял мечту ввести на театр взамен напыщенной декламации живую и напряженную жизнь; и первее всего заботился он о той большой простоте, которая сочеталась бы и с ясною глубиною событий. Уже и в «Цыганах» своих испытывал он диалог живых чувств и страстей, но как все было здесь шире, труднее и увлекательней. И насколько ответственнее и перед собою самим, и перед читателем, до которого наконец ему было дело: и важное дело, нешуточное! История, летописи, смена картин, подчиненная единому плану, — это было существенно ново для манеры его письма  вдохновение и труд здесь должны были быть особенно нераздельны.

И деревня ему предоставляла не один лишь простор, и тишину, и возможность сосредоточиться.

Здесь были прежде всего целые пласты живой человеческой речи. Он с жадностью слушал и впитывал и складную, теплую речь своей няни Арины Родионовны, и деревенский северный говор, разлитый вокруг и сохранивший во многом первоначальную свою простоту и энергию. Любил он деревенские песни на вечерней заре. Как холсты, расстилались они по берегу озера, и в самом их ладе просвечивал явственно старый уклад, живое минувшее.

Помещиков он не любил и скоро отвадил их от себя, сказываясь в нетях… Ни Пещуров, ни Рокотов, ни им подобные персонажи его не соблазняли, но вот духовного своего соглядатая, игумена Иону из Святогорского монастыря, хотя и остерегался он, но ничуть не чурался. Что с него требовать? Монах этот был ему не отец и не дядя, не сват. С ним можно и выпить, он был балагур и присловник, а помимо того, многое знал любопытное о старине, и у него же Пушкин глядел монастырские книги и записи, любопытные местные документы; через него приоткрывалась отчасти и роль духовенства в старой Руси.

Теперь перед Пушкиным вставали уже и отдельные лица будущей его трагедии, он слышал порою в себе тайные их интонации… И игумен Иона также просился лечь под перо.

И как в песне «лад» и «уклад» были связаны между собой неотрывно, так и тут иногда какой-нибудь выразительный один поворот в говорке монаха Ионы нечаянно приоткрывал тайный ход его мыслей. Так обнажался тем самым и прикровенный внутренний мир, присущий, конечно, далеко не ему одному, а и всему сословию в целом, игравшему такую крупную историческую роль. Так лукавая простота в присловьях и шутках чертила свою сложную линию по сочетанию небесного не только с сугубо житейским, но и с «мирским» — в очень широком значении этого слова.

Пушкин однажды, где-то между своими «Цыганами», зачертил этот монашеский профиль, и вышел Иона не простецом и отнюдь не забавником: высокий клобук придавал ему строгость, и весь склад лица в бороде не был лишен сознания собственной значимости.

Много проще был сельский маленький попик с Воронича, по фамилии важно — Раевский, а по прозвищу просто-напросто «Шкода»! Правда, что Шкода прокудил не столько на стороне, как у себя на Поповке, и скорей всего был простой хлопотун-неудачник и егоза, убыточил он, изъянил и портил преимущественно собственное свое добро, вынуждаясь тем лишь к попрошайничеству и оживленным поборам. Кажется, что и ему был наказ: елико возможно приглядывать за ссыльным поэтом. Но это «елико» было весьма невелико, и поднадзорного Пушкина просто житейски он забавлял.

И недаром Александр Сергеевич брата просил прислать ему и «Жизнь Емельки Пугачева», а вдогонку, в другом письме, еще хотя бы и сухое историческое «известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории»: оба они у народа были в памяти живы. Еще путешествуя в казачьих степях на Дону вместе с Николаем Раевским, слыхали они песни о Степане Разине, которого он, описавшись в письме, назвал Сенькой, а Пугачев не раз поминался в их разговорах с Прасковьей Александровной…

Пушкин любил с ней поболтать. Через Осипову прежде всего многое ему открывалось в жизни деревни; она знала округу на сорок и более верст, помнила и старину. А впрочем, эта милая женщина и хорошая хозяйка имения любила потолковать и на более широкие темы. Так, сельское хозяйство страны требовало коренных улучшений, однако ж для этого не было ни денег и ни кредитов, а цены на хлеб между тем падали из года в год. Соседи боялись всякого вольного слова, страх «пугачевщины» мешал и спокойному сну. Но Пушкин и о крестьянских бунтах думал по-своему, и отчасти было ему даже приятно глядеть, как и Осипова, блестя молодыми глазами, махала своею полною ручкой:

— Мало ли что бывало в истории, да и то ль еще будет!

Это было, конечно, по-женски чуть легкомысленно, но это уже не было узко. Не только гоняла на корде она лошадей в юные годы свои, но и прилежно читала историю Рима и Византии. Этот, не сжатый одним горизонтом имения, ее кругозор нравился Пушкину, как особая редкость у женщины.

Однако же именно в этом своем домоседстве она и черпала силы: политика, дескать, вроде погоды — может быть вёдро, а могут быть и бури, а дереву надо иметь только крепкие корни: тогда устоит.

А прочная женщина наша Прасковья Александровна! — где-нибудь на гумне, около риги, говаривали про нее мужики и, может быть вспоминая ганнибаловские крепостные гаремы, добавляли, посмеиваясь: — Хорошо уж и то, что хоть баба, а не мужик!

Так, стремясь и теперь, не молоденькая, быть в уровень с веком, вместе с детьми обучаясь даже английскому, спокойно хранила она черты старого быта, нимало их не чураясь и не стыдясь. И деревенская устойчивость эта, цельность, уверенность, «природность» какая-то также производили на Пушкина впечатление, отчасти его и покоряя.

Был и еще небольшой домашний мирок, где Пушкину также дышалось тепло. Всегда он любил заглядывать к няне, няня же часто бывала и в девичьей. Больше того: комната эта, просторная, светлая, с опрятными пяльцами, с подушками для плетения кружев, с дробными звуками от протыканья иглою или булавкой бумаги, с ритмическим говором звонких коклюшек, с девическим ровным дыханием, быстрыми взглядами и шелестом шепота, — была эта горница настоящею резиденцией няни.

После отъезда сестры, вместе с Михайлой Калашниковым, Пушкин теперь, бывая в Михайловском, заглядывал сюда почаще. И каждый раз, как переступал он порог, бывало ему почти непостижимо: откуда у простой этой девушки Оленьки, дочки Михайлы, такая лебединая нежность и снежная белизна шеи и рук, о каких разве поется лишь в песнях, которые не уставал он и слушать, и заносить на бумагу?

И так велика была эта сила деревни, притягательность жизни — простой, близкой к природе, жизни самой по себе, не опалявшей одними лишь воспоминаниями, что даже самые жгучие личные темы ложились вдруг почти по-былинному — легко и песенно: как если бы действительно обожженную руку окунуть в прохладный ручей. Ребенок и мать… — даже и эта тревожная дума, как после порогов река, сквозила зеркально и просто, обертываясь свежим дыханьем возможной любви…

Как недавно совсем, и вовсе почти непроизвольно, в живом полуговорке прозвучали эти легкие строки — просто как бы о старой семейной истории, словно бы только прямой отголосок его посещения деда Петра. Он и теперь, открывая масонскую свою тетрадь, задерживал взгляд на коротеньком этом наброске:

Как жениться задумал царский арап,

Меж боярынь арап похаживает,

На боярышень арап поглядывает,

Что выбрал арап себе сударушку,

Черный ворон белую лебедушку,

А как он, арап, чернешенек,

А она-то, душа, белешенька…

И были эти стихи, недаром по складу народные, конечно, теплей и интимней, чем просто некая «бывальщина». Так и в самом сокрытом, личном его уголку проглянула, вдруг затеплев, старушка-история, которою он так жадно дышал все это время. А впрочем, с такою же правдою можно было б сказать и иначе: так даже и в давней истории, не мертвой отнюдь для него, сквозило живое и личное. Однако ж и личное это, теряя в своей остроте, делалось мягче и простодушней в няниной девичьей, как если бы Пушкин и сам попадал в нехитрый узор под быстрыми, легкими пальцами Оли Калашниковой.

И няня среди своих подопечных, с походкой вразвалку, но и с быстрым, внимательным взглядом, то немного подварчивая, то с веселою шуткой или забавною важностью, — не была она только предлогом, чтобы проскользнуть ему к девушкам: она и сама мила была Пушкину, как живое дыхание детства.

Пушкин любил вспоминать свою подмосковную, принадлежавшую бабушке Марии Алексеевне Ганнибал (впрочем, называли ее, и сама она так писала, — Ганибалова, так выходило больше по-русски). Сергей Львович деревни не особенно любил, но Мария Алексеевна и Надежда Осиповна подолгу живали в Захарове, оставаясь иногда и зиму. Дети летом пребывали в одном из флигелей, и лишь с холодами переселяли их в большой дом со старою мебелью из красного дерева, креслами с сафьянными подушками, многочисленными зеркалами и прочим богатым убранством, сохранившимся от лучших времен.

В усадьбе был парк, густой и тенистый, фруктовый сад и аллея. Все это в прошлом: и само Захарово, и лицейская комната, где он вспоминал этот родной уголок:

Мне видится мое селенье,

Мое Захарово; оно

С заборами в реке волнистой,

С мостом и рощею тенистой

Зерцалом вод отражено.

На холме домик мой; с балкона

Могу сойти в веселый сад,

Где вместе Флора и Помона

Цветы с плодами мне дарят,

Где старых кленов темный ряд

Возносится до небосклона

И глухо тополи шумят…

И вот деревня другая, ставшая такою же родною и милой, и опять вместе с ним его старая няня. У нее прибавилось много морщин, но она сохранила всю свою былую живость, и от нее шло неизменно природное ее душевное тепло. Бабушку Марию Алексеевну он очень любил, она же его научила и грамоте, но как весело было порою от занятий убежать именно к няне, где не надо было ни подходить к ручке, ни шаркать перед нею ногой:

Или, для развлеченья,

Оставя книг ученье,

В досужный мне часок

У добренькой старушки

Душистый пью чаек.

Это было и осталось любимым развлечением самой няни — не спеша и с наслаждением пить чаек с широкого плоского с золотою каемкою блюдечка, и непременно самый горячий, на который надо подуть да подуть, длительно предвкушая наслаждение. И пока пьет душистый, из барской заветной шкатулочки ей подаренный чай, няня и молчалива, и даже важна, но как зато после сыплет она деревенскими новостями…

…В котором огороде

Капуста цвет дала,

Фома свою хозяйку

Не за что наказал,

Антошка балалайку,

Играя, разломал, —

Старушка все расскажет;

Меж тем как юбку вяжет,

Болтает все свое;

А я сижу смиренно,

В мечтаньях углубленный,

Не слушая ее…

Пушкин помнит, что и тогда еще, как писал свой «Городок», радовался, как легко входили в стихи деревенские словечки самой няни: «досужный часок», «пропасть наболтает», «все сведает», «не за что»… Правда, он будто бы слушал всю эту нянину болтовню в пол-уха, но вот, однако же, все и запомнил: ведь это было большое несчастие, когда капуста шла в цвет, а не завивалась в кочан…

Теперь они были на равных правах: и он ее слушал, и она его. Он часто читал ей свои стихи:

Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей…

От няни же в свою очередь он слышал много воспоминаний и о ее собственном детстве. Отец ее был приемышем у бездетного пожилого крестьянина Петра Полуектова; он у него вырос, женился и обзавелся семьей. А когда жена Петра умерла, тот обвенчался второй раз с «пасечницей» — вдовою Настасьей Филипьевной, у которой были свои дети. Так и жили одной большой семьей — «мала куча»! Но семья была дружная. Настасья Филипьевна не различала своих детей от ребят приемного сына, и была им и «бабушкой» и няней одновременно. «По мне, все ребята — как пчелы, — говорила она, — их и сам бог не различит». Маленькая Ариша любила ее и от нее переняла науку любви к малышам.

— Вот какая, мамушка, ты особенная, — говаривал Пушкин, — у меня бабушка Марья Алексеевна да еще и ты, а у тебя и бабушка и няня — все вместе, все одна эта Филипьевна! Да она же тебя и медком избаловала, чаевница!

Он даже няню в «Онегине» назвал Филипьевной, но приписал ей черты и самой Арины Родионовны:

«Мне скучно.

Поговорим о старине».

«О чем же, Таня? Я, бывало,

Хранила в памяти немало

Старинных былей, небылиц

Про злых духов и про девиц…»

— Мамушка! А ведь это я с тебя написал! — воскликнул раз Пушкин, прочтя ей сцену между Татьяною Лариной и ее няней, и очень радовался, видя, как закраснелись ее морщинистые щеки.

В Михайловском обедали поздно. Пушкин писал до обеда (чаще всего записки свои, которые очень его увлекали), после обеда ездил верхом (ходить было грязно, и он просил уже Льва прислать ему, наконец, калоши), а вечером, когда не оставался в Тригорском, куда наезжал очень часто, от родительской скуки перебегал прямо к няне и стучал ей в окно.

Это был маленький флигелек для приезжих, но за последнее время никого что-то не было, и няня с лета еще осела там прочно, живя как бы своим малым домком. Давно уже осень, скоро зима, а она все еще там, благо есть грубка и дров для нее надо очень немного. Двухкомнатный маленький домик с коридорчиком посередине ютился на самом краю обрыва. Нынешней теплою осенью второй раз набухли почки сирени и глядели, царапаясь, в стекла окна. Тут было тепло, в то время как в барском доме так и махнули рукой на дымившие печи. На лежанке в углу, свернувшись в клубок, дремал завсегдатай: серый разъевшийся кот. Он чуть раздвигал узкие щелки, узнавал, что знакомый, и неспешно повертывался на другую сторону, снова замыкая глаза и загибаясь улиткой. Пушкин взбирался и сам на лежанку. Ветер потряхивал ставни, шуршал соломою кровли. Иногда выпивали оба по рюмочке: Арина Родионовна сама угощала милого гостя.

Они много болтали, но не стеснялись и помолчать. Впрочем, такие минуты не были часты: няня была очень словоохотлива и знала множество разных историй, порожденных народной фантазией и переходивших от поколения к поколению. Это были и волшебные сказки, и похождения разбойников, и похищения девиц.

Няня всегда за работой: вязала чулки, либо вязёнки, или чистила волну, или платала старую юбку; но когда сказка ее самое начинала то завораживать, то волновать, на работу она уже не глядела, и глаза ее устремлялись прямо перед собою: как бы действительно видела то, чего не бывает. И говорок ее был крепкий, природный:

— Тут Царевич наш думал да думал и на конец того говорит: «А ну его, мать его так! Повесить так повесить: не дюже-то голова моя дорога». А Марья Царевна и говорит: «Не печалься ты, говорит, Иван Царевич, скинь портки, повесь на шесток, а завтра возьми молоточек, да и ходи около церкви: где лишне — отрежь, а неровно где — приколоти…»

Пушкин смеялся, но Арина Родионовна продолжала хранить серьезный и сосредоточенный вид:

— И говорит Марья Царевна: «А ну, убежим!» И плюнула три слюнки на окно Ивана Царевича да три слюнки к себе — сели верхом и ускакали. Поутру послал царь к Ивану Царевичу: «Что ты, Иван Царевич, спишь ли ты али думу думаешь?» — «Думу думаю», — отвечают тут слюнки…

Но особенно Пушкину нравился рассказ о попе и Балде и вовсе был очарован поэтической сказкою о царе Салтане:

— И говорит корабельщикам мачеха: «Это что за чудо, а вот чудо: у моря у лукоморья стоит дуб, а на том на дубу цепи из золота, и по цепям ходит кот: вверх идет — сказки сказывает, вниз идет — песни поет…»

А кот настоящий давно уж наспался и намурлыкался, спрыгнул с лежанки и лениво играет клубком. И два раза уже прибегала девчонка из дому: «Ужинать, стол накрывают!», «Ужинать, стол уж накрыт!» Но няни нельзя не дослушать. И это не просто забава… «Слушаю сказки, — писал Александр брату Льву, — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!»

Бегло и сжато кое-какие из няниных этих рассказов он тут же записывал, а однажды и набросал перед ними, как бы эпиграф, мотив о коте: «У лукоморья дуб зеленый…» Набросок был короток, но, по обычаю, изрядно измаран, и среди зачеркнутых строк были такие:

По цепи ходит кот кругом —

Не схожий ни с одним котом,

Направо сказочку мурлычет,

Налево песнь мяучит он.

Так, взяв один эпизод из чудес, задаваемых мачехой корабельщикам, и сочетав его с серым котом на лежанке, мурлыкавшим под нянину мерную речь, он создавал образ кота, говорящего сказки… А впрочем, он тут же и исправлял: «И днем и ночью кот ученый» — «И день и ночь тот кот ученый — Все ходит по цепи кругом». И эти поправки полубессознательно к нему наплывали отчасти, быть может, и от собственного его положения. Что из того, что он и сейчас пребывал на лежанке вместе с котом? Разве не был он здесь одновременно и на цепи; и он многое знает и многому продолжает учиться, но осужден так же кружить в своих мыслях — и ночью и днем…

Так эти нянины сказки и крестьянские песни, история, летописи — все это как раз и восполняло его воспитание, бывшее с детства почти исключительно книжно-французским, а няня и Осипова, Оля Калашникова, деревенские бабы и мужики, с которыми запросто он разговаривал, — вот кто теперь заменил ему светскую нерусскую речь. И было все это спокойно, широко и просто, мерно, свежо и так же ему необходимо, как воздух. Многое ляжет и на бумагу — в эту же зиму, и про многое знает: ждать и хранить до более позднего срока… Так глубоко Пушкин дышал в эту просторную осень — деревней, людьми; так умерялась в нем острая личная боль и тревога, и так поэтическое его напряжение готовилось влиться в могучее новое русло.

И так вся острота личных его переживаний, и тяга бежать, и ссора с отцом — все было покрыто и собственным его широким дыханием, и осенним простором деревни, раздвигавшим его тесноту; так, подневольный, он находил именно здесь полный свой голос.

Нет, Пушкин не оправдал опасения Вяземского, что может он не устоять «против этой пытки». Выходило даже напротив: в деревенской ссылке своей, часто тоскуя, порою бесясь, одновременно он креп и закалялся.

Теперь оставалось еще подождать только отъезда родителей… Лягут снега — начнется большая работа.

Категория: ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ | Добавил: admin (12.12.2015)
Просмотров: 1056 | Теги: Александр Пушкин, творчество Пушкина, биография Пушкина, Мушкин в Михайловском, книга о Пушкине, пушкинский круг, пушкиниана, монография о Пушкине | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0