Через
несколько дней уехала, в сопровождении Михаилы Калашникова, и Ольга
Сергеевна. Пушкин простился с ней нежно. В эту осень она была очень мила
и даже, при всей своей обычной расплывчатости, проявила по отношению к
брату горячее чувство, не поддаваясь родителям, а порою и прямо им
противореча. Казалось
бы, если сравнивать с поведением Льва, Ольга заслуживала и большего
уважения. Но, странное дело, болтушка и дипломат, и даже просто
вралишка, — Левушка все продолжал занимать в сердце старшего брата более
крепкое место, чем занимала сестра. Юная живость его и порывистость,
может быть, чем-то Александру напоминали и собственные его петербургские
годы… И он уже слал ему с отъезжающей Ольгой письмо — веселое, полное
шуток и непринужденностей. Он
поддразнивал брата и Анною Вульф, за которою якобы начал сам ухаживать,
и тем, что ревнует будто бы ее к нему и бранит его перед нею, и
запрашивал, шумит ли Питер и что «Онегин»; и журил, вспоминая вечер
отъезда, за чрезмерное пристрастие к винам, стращал, что из него может
выйти подлинный ветрогон, пустельга; и наказывал, чтобы прислал по
длинному списку: и книги Лебрена — оды, элегии, и серные спички, и карты
(и, чтобы Лев не спутал с географическими картами, добавлял: «т. е.
картежные»), и «Жизнь Емельки Пугачева», и «Путешествие по Тавриде»
Муравьева, и горчицы, и сыру, и тут же бросал: «Что наши литературные
паны и что сволочь?» Но
в беглом и пестром этом письме он сообщал и о своих стихах из Корана и,
как бы вскользь, давал наказ и о важном: «Скажи от меня Жуковскому,
чтоб он помолчал о происшествиях, ему известных. Я решительно не хочу
выносить сору из Михайловской избы — и ты, душа, держи язык на привязи». Этим завершалась ссора с отцом; так погашалось и письмо к Адеркасу. В
ту ночь, когда проводили Льва и Пушкин, покинув Прасковью
Александровну, ушел один в парк, он решил было гордо настоять на своем и
отправить-таки злосчастное послание свое к губернатору. Он просидел
тогда около часа над Соротью. В ночной тишине было слышно, как глубоко
внизу плескалась река, смутно поблескивая, струясь. Тишина нарушалась
порой единственно разве легким похрустыванием хрупких сучков: сонная
ворона завозится па верхушке старой сосны, белка проскачет иль осторожно
пройдет по земле какой-нибудь мелкий зверек. Пушкин не думал об этом и
едва замечал, но деревня и ночь непроизвольно, должно быть, его умеряли
всем ходом своей молчаливой и органической жизни, и постепенно
возбуждение его спадало, сменяясь спокойным раздумьем. Что же… не вышло?
А может быть, так и вернее. Судьба? Решительный
и экспансивный, Пушкин порою покорствовал случаю. Впрочем, сейчас это
не был и случай. Он очень подозревал, что дело не обошлось без участия
Осиповой: об этом говорило и самое ее замешательство, и смутное
поведение Льва. Но главное было: отец уступил и отказался от принятого
им на себя поручения. Прасковья
Александровна утром взглянула на Александра и робко и испытующе, но
Пушкин, как если бы ничего не случилось, был ровен и прост. Послание
свое к Адеркасу он взял себе, никак этого ей не пояснив. Впрочем,
мало-помалу она и сама поняла это молчание. Пушкин
теперь писал из Корана. Сочетание буйных видений и веянья рока были
теперь ему близки. Недаром он тем же словом «судьба» отозвался и на
помолвку Марии Раевской: «Иногда принуждает судьба». Пушкин
наутро перечитал еще раз послание Волконского. Он не чувствовал большой
симпатии к этому добряку генералу, казавшемуся ему довольно-таки
недалеким, и отчасти его раздражало это неравенство лет. И к чему еще
это заступничество за Александра Раевского: «По опыту знаю, что он имеет
чувства дружбы — благородной и неизменной обстоятельствами». Пушкину
было смешно, когда князь ссылался на «опыт» свой: его так легко было
всегда провести… А между тем он еще и предостерегал от тех сплетен, «кои
московские вертушки вам настряпали»: так и милая Вера Федоровна попала в
«вертушки» и сплетницы! Но
все же в сером и вялом этом письме были особые строки, которые
заставили Пушкина задуматься по-настоящему, ибо падали они как раз на
бродившие в нем тайные замыслы. Волконский писал: «Соседство и
воспоминание о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова
будут для вас предметом пиитических занятий, а соотечественникам вашим
труд ваш — памятником славы предков и современника». Пушкин
князя Сергея Григорьевича хорошо понимал: речь шла о политических
вольностях, забытых в седой старине и о которых напоминать надлежит. О
том же псковском народе, утратившем свои вольности, и говорил ему в
Кишиневе, и писал из тюрьмы Владимир Федосеевич Раевский… Однако
же Псков, куда через реку Великую текли и негромкие воды ночной его
Сороти, по-другому уже говорил поэтическому воображению Пушкина. Он
оставил давно свои романтические древнерусские замыслы. Все сильнее
манила теперь эпоха Бориса, куда более сложная, равно для него
историческая и современная… Пушкин
отнюдь все это время в деревне не жил одним только личным, как бы в нем
горячо оно ни протекало. У него так бывало всегда, и когда тому же
Адеркасу, при свидании с ним, шутливо он говорил, что решил хорошенько
сначала отмыться в реке от кишиневских своих анекдотов, он лишь
наполовину шутил. Он всегда отдавал себе ясный отчет, какою пустой и
легковесной должна была выглядеть его жизнь для постороннего взгляда (и
не очень о том беспокоился), а между тем все эти годы на юге — что ни
день, внутренне он вырастал. И оттого в молодом человеке, порою столь
ярком и легкомысленном, а то и вызывающем даже, был и другой человек —
много старше, и рассудительней, и холодней. Но, однако же, это не было
двойственностью, это было единством. Только то, что в других смешано
вместе и тепловато, — держалось в нем очень раздельно, взаимно крепя обе
крайности. И самая сложность его потому была органична, проста. И
все же горячее одиночество той поры, лишь изредка прерываемое
политически острой беседой с кем-либо из друзей, не создавало тогда
необходимых условий для творческих замыслов, шедших и дальше и глубже
очень личных его тревог и раздумий, дерзаний. Здесь, на просторе
деревни, все было иное, и только в той тишине, которая наконец-таки
обещала сделаться полной, могло отстояться, созреть нечто действительно
крупное. Да
и вообще после города — после раннего Петербурга, равно и мятежного и
нездорового, после шумного Кишинева и напряженной Одессы с яркими их, но
и отчасти пустыми волнениями; после всего этого «света» — зыбкого
скопища праздной толпы, где глубина в отношениях между людьми и
подлинность чувства не только были необязательны, но являлись, пожалуй,
лишь проявлением дурного тона, где все было скученно, шумно и
одновременно натянуто, — после вздыбленного этого бытия наконец-то на
смену ему возникали простор горизонта и тишина, ощутимая поступь
календаря и природы, руководившие людскими деяниями, простыми и
неторопливыми, полными житейского смысла. Так
и эти строки в письме князя Волконского для него прозвучали особенно:
напоминание живой русской истории. А русских людей и старую Русь он
любил. Только на днях брату писал среди других поручений: «Не забудь
Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русский, из
перерусских русский». Так Фонвизина ему было жаль даже по фамилии
отдалить от России! Как
и всегда в преддверии большой работы, когда само время как бы стелет
обширное свободное полотно общего замысла, всякая мысль, впечатление,
воспоминание, которые как-то сопряжены с центральною темой, ложатся
особенно ярко, как первые живые конкретности, и оседают они в
изумительном чувстве пропорции именно там, где им и зажить. Мысли
его о Марии были сжаты и кратки, он не давал им простора. Так ставят
точку после короткой решающей фразы: «Отвергла». Далее он ничего не
вскрывал, не пояснял и самому себе: что, собственно, значит «отвергла», и
какие у него могли быть права, и как же могло быть иначе… Но
чем далее было от основного этого факта, тем более живо возникало
вокруг… Так он вспомнил другого «отвергнутого», который, впрочем, Марии
делал уже и действительное предложение: граф Олизар, польский поэт и
масон. Он к нему было начал послание, но и здесь, странно, тема любви
отлетала, и перо, как бы само собою, чертило легкие наброски о
взаимоотношениях поляков и русских: то самое, что его занимало в эпохе
Смутного времени, в которую все более погружался… Так послание это и
осталось незавершенным. Но
отсюда шли мысли о примирении народов, близких по крови и языку: славян
и славян. А под конец он вздохнул и о юношеских своих мечтаниях — о
вечном мире между народами вообще. И в памяти живо возникла столовая в
доме генерала Орлова: опять Кишинев… И уже не Мария, а блистательная
сестра ее, властная красавица генеральша Екатерина Николаевна: генерал
командовал дивизией, она же командовала генералом. Недаром в семейных
альбомах изображали ее с розгой в руках, а муж перед ней на коленях… Пушкин
думал и раньше уже о Марине, сопутнице самозванца. Он видел на юге и
знал многих полек, у него было достаточно красок, легких, живых и
очаровательных, чтобы придать ей национальный ее колорит, но ему нужна
была — властность! Образы емки, они не портреты, в них, как ручьи, воды
стекаются с разных сторон: так и Екатерина Раевская органично вступала в
образ Марины. Взгляни на милую, когда свое чело Она пред зеркалом цветами окружает, Играет локоном — и верное стекло Улыбку, хитрый взор и гордость отражает. Это
был Киев, февраль и Контракты, и это был точный портрет, хоть и всего
только легкий набросок: молодая красавица собиралась в тот день на
традиционный бал, дававшийся предводителем дворянства во время
знаменитой киевской ярмарки. Дверь в ее комнату тогда была приоткрыта, и Пушкин позволил себе пошутить: — Вам, кажется, недостает только алмазного венца! Екатерина
Николаевна чем-то внезапно была раздражена, рассердилась на горничную, и
Пушкину, не оборачиваясь, ответила с запальчивым вызовом: — Как знать, быть может, вы и правы! Бог весть, что она в это вкладывала, по честолюбие ее обнаружило в эту минуту свою высокую пробу. Нет,
в послании к Олизару не было красок, это были лишь общие мысли, не
образы… Эти широкие картины истории подлежали вовсе иному
художественному воплощению. А вот образ Марины встал как живой. Так,
цепляясь одно за другое, многомысленно, сложно, ища своего места в
обширном замысле целого, бродили в поэте отдельные мотивы и образы —
перед тем как улечься в гармонически единое целое. Будущее
произведение — это Смутное время и самозванцы, поляки и русские, царь и
бояре, народ — все это перерастало в нем личную его жизнь и события
этой внутренней жизни, во многом питаясь, однако же, ими. Это была
большая задача. Своим «Борисом» он хотел дать историю, как ее понимает
поэт; и одновременно лелеял мечту ввести на театр взамен напыщенной
декламации живую и напряженную жизнь; и первее всего заботился он о той
большой простоте, которая сочеталась бы и с ясною глубиною событий. Уже и
в «Цыганах» своих испытывал он диалог живых чувств и страстей, но как
все было здесь шире, труднее и увлекательней. И насколько ответственнее и
перед собою самим, и перед читателем, до которого наконец ему было
дело: и важное дело, нешуточное! История, летописи, смена картин,
подчиненная единому плану, — это было существенно ново для манеры его
письма вдохновение и труд здесь должны были быть особенно нераздельны. И деревня ему предоставляла не один лишь простор, и тишину, и возможность сосредоточиться. Здесь
были прежде всего целые пласты живой человеческой речи. Он с жадностью
слушал и впитывал и складную, теплую речь своей няни Арины Родионовны, и
деревенский северный говор, разлитый вокруг и сохранивший во многом
первоначальную свою простоту и энергию. Любил он деревенские песни на
вечерней заре. Как холсты, расстилались они по берегу озера, и в самом
их ладе просвечивал явственно старый уклад, живое минувшее. Помещиков
он не любил и скоро отвадил их от себя, сказываясь в нетях… Ни Пещуров,
ни Рокотов, ни им подобные персонажи его не соблазняли, но вот
духовного своего соглядатая, игумена Иону из Святогорского монастыря,
хотя и остерегался он, но ничуть не чурался. Что с него требовать? Монах
этот был ему не отец и не дядя, не сват. С ним можно и выпить, он был
балагур и присловник, а помимо того, многое знал любопытное о старине, и
у него же Пушкин глядел монастырские книги и записи, любопытные местные
документы; через него приоткрывалась отчасти и роль духовенства в
старой Руси. Теперь
перед Пушкиным вставали уже и отдельные лица будущей его трагедии, он
слышал порою в себе тайные их интонации… И игумен Иона также просился
лечь под перо. И
как в песне «лад» и «уклад» были связаны между собой неотрывно, так и
тут иногда какой-нибудь выразительный один поворот в говорке монаха Ионы
нечаянно приоткрывал тайный ход его мыслей. Так обнажался тем самым и
прикровенный внутренний мир, присущий, конечно, далеко не ему одному, а и
всему сословию в целом, игравшему такую крупную историческую роль. Так
лукавая простота в присловьях и шутках чертила свою сложную линию по
сочетанию небесного не только с сугубо житейским, но и с «мирским» — в
очень широком значении этого слова. Пушкин
однажды, где-то между своими «Цыганами», зачертил этот монашеский
профиль, и вышел Иона не простецом и отнюдь не забавником: высокий
клобук придавал ему строгость, и весь склад лица в бороде не был лишен
сознания собственной значимости. Много
проще был сельский маленький попик с Воронича, по фамилии важно —
Раевский, а по прозвищу просто-напросто «Шкода»! Правда, что Шкода
прокудил не столько на стороне, как у себя на Поповке, и скорей всего
был простой хлопотун-неудачник и егоза, убыточил он, изъянил и портил
преимущественно собственное свое добро, вынуждаясь тем лишь к
попрошайничеству и оживленным поборам. Кажется, что и ему был наказ:
елико возможно приглядывать за ссыльным поэтом. Но это «елико» было
весьма невелико, и поднадзорного Пушкина просто житейски он забавлял. И
недаром Александр Сергеевич брата просил прислать ему и «Жизнь Емельки
Пугачева», а вдогонку, в другом письме, еще хотя бы и сухое историческое
«известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской
истории»: оба они у народа были в памяти живы. Еще путешествуя в
казачьих степях на Дону вместе с Николаем Раевским, слыхали они песни о
Степане Разине, которого он, описавшись в письме, назвал Сенькой, а
Пугачев не раз поминался в их разговорах с Прасковьей Александровной… Пушкин
любил с ней поболтать. Через Осипову прежде всего многое ему
открывалось в жизни деревни; она знала округу на сорок и более верст,
помнила и старину. А впрочем, эта милая женщина и хорошая хозяйка имения
любила потолковать и на более широкие темы. Так, сельское хозяйство
страны требовало коренных улучшений, однако ж для этого не было ни денег
и ни кредитов, а цены на хлеб между тем падали из года в год. Соседи
боялись всякого вольного слова, страх «пугачевщины» мешал и спокойному
сну. Но Пушкин и о крестьянских бунтах думал по-своему, и отчасти было
ему даже приятно глядеть, как и Осипова, блестя молодыми глазами, махала
своею полною ручкой: — Мало ли что бывало в истории, да и то ль еще будет! Это
было, конечно, по-женски чуть легкомысленно, но это уже не было узко.
Не только гоняла на корде она лошадей в юные годы свои, но и прилежно
читала историю Рима и Византии. Этот, не сжатый одним горизонтом имения,
ее кругозор нравился Пушкину, как особая редкость у женщины. Однако
же именно в этом своем домоседстве она и черпала силы: политика,
дескать, вроде погоды — может быть вёдро, а могут быть и бури, а дереву
надо иметь только крепкие корни: тогда устоит. А
прочная женщина наша Прасковья Александровна! — где-нибудь на гумне,
около риги, говаривали про нее мужики и, может быть вспоминая
ганнибаловские крепостные гаремы, добавляли, посмеиваясь: — Хорошо уж и
то, что хоть баба, а не мужик! Так,
стремясь и теперь, не молоденькая, быть в уровень с веком, вместе с
детьми обучаясь даже английскому, спокойно хранила она черты старого
быта, нимало их не чураясь и не стыдясь. И деревенская устойчивость эта,
цельность, уверенность, «природность» какая-то также производили на
Пушкина впечатление, отчасти его и покоряя. Был
и еще небольшой домашний мирок, где Пушкину также дышалось тепло.
Всегда он любил заглядывать к няне, няня же часто бывала и в девичьей.
Больше того: комната эта, просторная, светлая, с опрятными пяльцами, с
подушками для плетения кружев, с дробными звуками от протыканья иглою
или булавкой бумаги, с ритмическим говором звонких коклюшек, с
девическим ровным дыханием, быстрыми взглядами и шелестом шепота, — была
эта горница настоящею резиденцией няни. После
отъезда сестры, вместе с Михайлой Калашниковым, Пушкин теперь, бывая в
Михайловском, заглядывал сюда почаще. И каждый раз, как переступал он
порог, бывало ему почти непостижимо: откуда у простой этой девушки
Оленьки, дочки Михайлы, такая лебединая нежность и снежная белизна шеи и
рук, о каких разве поется лишь в песнях, которые не уставал он и
слушать, и заносить на бумагу? И
так велика была эта сила деревни, притягательность жизни — простой,
близкой к природе, жизни самой по себе, не опалявшей одними лишь
воспоминаниями, что даже самые жгучие личные темы ложились вдруг почти
по-былинному — легко и песенно: как если бы действительно обожженную
руку окунуть в прохладный ручей. Ребенок и мать… — даже и эта тревожная
дума, как после порогов река, сквозила зеркально и просто, обертываясь
свежим дыханьем возможной любви… Как
недавно совсем, и вовсе почти непроизвольно, в живом полуговорке
прозвучали эти легкие строки — просто как бы о старой семейной истории,
словно бы только прямой отголосок его посещения деда Петра. Он и теперь,
открывая масонскую свою тетрадь, задерживал взгляд на коротеньком этом
наброске: Как жениться задумал царский арап, Меж боярынь арап похаживает, На боярышень арап поглядывает, Что выбрал арап себе сударушку, Черный ворон белую лебедушку, А как он, арап, чернешенек, А она-то, душа, белешенька… И
были эти стихи, недаром по складу народные, конечно, теплей и интимней,
чем просто некая «бывальщина». Так и в самом сокрытом, личном его
уголку проглянула, вдруг затеплев, старушка-история, которою он так
жадно дышал все это время. А впрочем, с такою же правдою можно было б
сказать и иначе: так даже и в давней истории, не мертвой отнюдь для
него, сквозило живое и личное. Однако ж и личное это, теряя в своей
остроте, делалось мягче и простодушней в няниной девичьей, как если бы
Пушкин и сам попадал в нехитрый узор под быстрыми, легкими пальцами Оли
Калашниковой. И
няня среди своих подопечных, с походкой вразвалку, но и с быстрым,
внимательным взглядом, то немного подварчивая, то с веселою шуткой или
забавною важностью, — не была она только предлогом, чтобы проскользнуть
ему к девушкам: она и сама мила была Пушкину, как живое дыхание детства. Пушкин
любил вспоминать свою подмосковную, принадлежавшую бабушке Марии
Алексеевне Ганнибал (впрочем, называли ее, и сама она так писала, —
Ганибалова, так выходило больше по-русски). Сергей Львович деревни не
особенно любил, но Мария Алексеевна и Надежда Осиповна подолгу живали в
Захарове, оставаясь иногда и зиму. Дети летом пребывали в одном из
флигелей, и лишь с холодами переселяли их в большой дом со старою
мебелью из красного дерева, креслами с сафьянными подушками,
многочисленными зеркалами и прочим богатым убранством, сохранившимся от
лучших времен. В
усадьбе был парк, густой и тенистый, фруктовый сад и аллея. Все это в
прошлом: и само Захарово, и лицейская комната, где он вспоминал этот
родной уголок: Мне видится мое селенье, Мое Захарово; оно С заборами в реке волнистой, С мостом и рощею тенистой Зерцалом вод отражено. На холме домик мой; с балкона Могу сойти в веселый сад, Где вместе Флора и Помона Цветы с плодами мне дарят, Где старых кленов темный ряд Возносится до небосклона И глухо тополи шумят… И
вот деревня другая, ставшая такою же родною и милой, и опять вместе с
ним его старая няня. У нее прибавилось много морщин, но она сохранила
всю свою былую живость, и от нее шло неизменно природное ее душевное
тепло. Бабушку Марию Алексеевну он очень любил, она же его научила и
грамоте, но как весело было порою от занятий убежать именно к няне, где
не надо было ни подходить к ручке, ни шаркать перед нею ногой: Или, для развлеченья, Оставя книг ученье, В досужный мне часок У добренькой старушки Душистый пью чаек. Это
было и осталось любимым развлечением самой няни — не спеша и с
наслаждением пить чаек с широкого плоского с золотою каемкою блюдечка, и
непременно самый горячий, на который надо подуть да подуть, длительно
предвкушая наслаждение. И пока пьет душистый, из барской заветной
шкатулочки ей подаренный чай, няня и молчалива, и даже важна, но как
зато после сыплет она деревенскими новостями… …В котором огороде Капуста цвет дала, Фома свою хозяйку Не за что наказал, Антошка балалайку, Играя, разломал, — Старушка все расскажет; Меж тем как юбку вяжет, Болтает все свое; А я сижу смиренно, В мечтаньях углубленный, Не слушая ее… Пушкин
помнит, что и тогда еще, как писал свой «Городок», радовался, как легко
входили в стихи деревенские словечки самой няни: «досужный часок»,
«пропасть наболтает», «все сведает», «не за что»… Правда, он будто бы
слушал всю эту нянину болтовню в пол-уха, но вот, однако же, все и
запомнил: ведь это было большое несчастие, когда капуста шла в цвет, а
не завивалась в кочан… Теперь они были на равных правах: и он ее слушал, и она его. Он часто читал ей свои стихи: Но я плоды моих мечтаний И гармонических затей Читаю только старой няне, Подруге юности моей… От
няни же в свою очередь он слышал много воспоминаний и о ее собственном
детстве. Отец ее был приемышем у бездетного пожилого крестьянина Петра
Полуектова; он у него вырос, женился и обзавелся семьей. А когда жена
Петра умерла, тот обвенчался второй раз с «пасечницей» — вдовою
Настасьей Филипьевной, у которой были свои дети. Так и жили одной
большой семьей — «мала куча»! Но семья была дружная. Настасья Филипьевна
не различала своих детей от ребят приемного сына, и была им и
«бабушкой» и няней одновременно. «По мне, все ребята — как пчелы, —
говорила она, — их и сам бог не различит». Маленькая Ариша любила ее и
от нее переняла науку любви к малышам. — Вот
какая, мамушка, ты особенная, — говаривал Пушкин, — у меня бабушка
Марья Алексеевна да еще и ты, а у тебя и бабушка и няня — все вместе,
все одна эта Филипьевна! Да она же тебя и медком избаловала, чаевница! Он даже няню в «Онегине» назвал Филипьевной, но приписал ей черты и самой Арины Родионовны: «Мне скучно. Поговорим о старине». «О чем же, Таня? Я, бывало, Хранила в памяти немало Старинных былей, небылиц Про злых духов и про девиц…» — Мамушка!
А ведь это я с тебя написал! — воскликнул раз Пушкин, прочтя ей сцену
между Татьяною Лариной и ее няней, и очень радовался, видя, как
закраснелись ее морщинистые щеки. В
Михайловском обедали поздно. Пушкин писал до обеда (чаще всего записки
свои, которые очень его увлекали), после обеда ездил верхом (ходить было
грязно, и он просил уже Льва прислать ему, наконец, калоши), а вечером,
когда не оставался в Тригорском, куда наезжал очень часто, от
родительской скуки перебегал прямо к няне и стучал ей в окно. Это
был маленький флигелек для приезжих, но за последнее время никого
что-то не было, и няня с лета еще осела там прочно, живя как бы своим
малым домком. Давно уже осень, скоро зима, а она все еще там, благо есть
грубка и дров для нее надо очень немного. Двухкомнатный маленький домик
с коридорчиком посередине ютился на самом краю обрыва. Нынешней теплою
осенью второй раз набухли почки сирени и глядели, царапаясь, в стекла
окна. Тут было тепло, в то время как в барском доме так и махнули рукой
на дымившие печи. На лежанке в углу, свернувшись в клубок, дремал
завсегдатай: серый разъевшийся кот. Он чуть раздвигал узкие щелки,
узнавал, что знакомый, и неспешно повертывался на другую сторону, снова
замыкая глаза и загибаясь улиткой. Пушкин взбирался и сам на лежанку.
Ветер потряхивал ставни, шуршал соломою кровли. Иногда выпивали оба по
рюмочке: Арина Родионовна сама угощала милого гостя. Они
много болтали, но не стеснялись и помолчать. Впрочем, такие минуты не
были часты: няня была очень словоохотлива и знала множество разных
историй, порожденных народной фантазией и переходивших от поколения к
поколению. Это были и волшебные сказки, и похождения разбойников, и
похищения девиц. Няня
всегда за работой: вязала чулки, либо вязёнки, или чистила волну, или
платала старую юбку; но когда сказка ее самое начинала то завораживать,
то волновать, на работу она уже не глядела, и глаза ее устремлялись
прямо перед собою: как бы действительно видела то, чего не бывает. И
говорок ее был крепкий, природный: — Тут
Царевич наш думал да думал и на конец того говорит: «А ну его, мать его
так! Повесить так повесить: не дюже-то голова моя дорога». А Марья
Царевна и говорит: «Не печалься ты, говорит, Иван Царевич, скинь портки,
повесь на шесток, а завтра возьми молоточек, да и ходи около церкви:
где лишне — отрежь, а неровно где — приколоти…» Пушкин смеялся, но Арина Родионовна продолжала хранить серьезный и сосредоточенный вид: — И
говорит Марья Царевна: «А ну, убежим!» И плюнула три слюнки на окно
Ивана Царевича да три слюнки к себе — сели верхом и ускакали. Поутру
послал царь к Ивану Царевичу: «Что ты, Иван Царевич, спишь ли ты али
думу думаешь?» — «Думу думаю», — отвечают тут слюнки… Но особенно Пушкину нравился рассказ о попе и Балде и вовсе был очарован поэтической сказкою о царе Салтане: — И
говорит корабельщикам мачеха: «Это что за чудо, а вот чудо: у моря у
лукоморья стоит дуб, а на том на дубу цепи из золота, и по цепям ходит
кот: вверх идет — сказки сказывает, вниз идет — песни поет…» А
кот настоящий давно уж наспался и намурлыкался, спрыгнул с лежанки и
лениво играет клубком. И два раза уже прибегала девчонка из дому:
«Ужинать, стол накрывают!», «Ужинать, стол уж накрыт!» Но няни нельзя не
дослушать. И это не просто забава… «Слушаю сказки, — писал Александр
брату Льву, — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего
воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!» Бегло
и сжато кое-какие из няниных этих рассказов он тут же записывал, а
однажды и набросал перед ними, как бы эпиграф, мотив о коте: «У
лукоморья дуб зеленый…» Набросок был короток, но, по обычаю, изрядно
измаран, и среди зачеркнутых строк были такие: По цепи ходит кот кругом — Не схожий ни с одним котом, Направо сказочку мурлычет, Налево песнь мяучит он. Так,
взяв один эпизод из чудес, задаваемых мачехой корабельщикам, и сочетав
его с серым котом на лежанке, мурлыкавшим под нянину мерную речь, он
создавал образ кота, говорящего сказки… А впрочем, он тут же и
исправлял: «И днем и ночью кот ученый» — «И день и ночь тот кот ученый —
Все ходит по цепи кругом». И эти поправки полубессознательно к нему
наплывали отчасти, быть может, и от собственного его положения. Что из
того, что он и сейчас пребывал на лежанке вместе с котом? Разве не был
он здесь одновременно и на цепи; и он многое знает и многому продолжает
учиться, но осужден так же кружить в своих мыслях — и ночью и днем… Так
эти нянины сказки и крестьянские песни, история, летописи — все это как
раз и восполняло его воспитание, бывшее с детства почти исключительно
книжно-французским, а няня и Осипова, Оля Калашникова, деревенские бабы и
мужики, с которыми запросто он разговаривал, — вот кто теперь заменил
ему светскую нерусскую речь. И было все это спокойно, широко и просто,
мерно, свежо и так же ему необходимо, как воздух. Многое ляжет и на
бумагу — в эту же зиму, и про многое знает: ждать и хранить до более
позднего срока… Так глубоко Пушкин дышал в эту просторную осень —
деревней, людьми; так умерялась в нем острая личная боль и тревога, и
так поэтическое его напряжение готовилось влиться в могучее новое русло. И
так вся острота личных его переживаний, и тяга бежать, и ссора с отцом —
все было покрыто и собственным его широким дыханием, и осенним
простором деревни, раздвигавшим его тесноту; так, подневольный, он
находил именно здесь полный свой голос. Нет,
Пушкин не оправдал опасения Вяземского, что может он не устоять «против
этой пытки». Выходило даже напротив: в деревенской ссылке своей, часто
тоскуя, порою бесясь, одновременно он креп и закалялся. Теперь оставалось еще подождать только отъезда родителей… Лягут снега — начнется большая работа. |