Пятница, 22.11.2024, 18:14


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ПУШКИНСКИЕ САДЫ И ПАРКИ [34]
В САДАХ ЛИЦЕЯ [67]
ПУШКИНСКИЙ КРУГ: ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ [40]
ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ [20]
ПУШКИН-МУЗЫКА-ЭПОХА [8]
МОЙ ДЯДЯ - ПУШКИН. ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ [42]

Главная » Статьи » ПУШКИН - НАШЕ ВСЕ » ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ

Глава десятая Деревенька на Парнасе

И Пушкин и Вяземский — в последнее время оба примолкли. Их переписка после Одессы оборвалась: они не хотели подчеркивать свою близость друг к другу.

Страшился за Пушкина Вяземский отчасти и потому, что судил по себе: он и сам состоял также в ту пору под тайным полицейским надзором — после того, как в двадцать первом году ему запретили вернуться на службу в Варшаву, где его ожидала семья, и он, оскорбленный, подал прошение на высочайшее имя о сложении с него придворного звания. Летом ему очень хотелось перебраться в Одессу. Он «предпочел бы ее всегда, — как писал жене, — всем другим губернским и столичным острогам, потому что есть там солнце и море, два мои божества. Для этого, однако же, нужно знать, каково внутреннее содержание этого острога и каков будет присмотр за мною, потому что если будут караулить там каждый мой шаг, каждое мое дыхание, то мне ни море, ни солнце не помогут…»

Обоих поэтов связывала самая тесная дружба. Если в общественном их положении было нечто общее и оба они состояли под присмотром властей, то и печататься было обоим, пожалуй равно, не так-то легко: и о цензуре всегда был у них живой разговор. Вяземский, сидя в Москве, как- то вздумал затеять борьбу и сообщал о том Пушкину еще в Кишинев. «Твое предложение, — отвечал ему Пушкин, — собраться нам всем и жаловаться на Бируковых может иметь худые последствия. На основании военного устава, если более двух офицеров в одно время подают рапорт, таковой поступок приемлется за бунт. Не знаю, подвержены ли писатели военному суду, но общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Аристократические предубеждения пристали тебе, но не мне, — на конченую свою поэму я смотрю, как сапожник на пару своих сапог: продаю с барышом. Цеховой старшина находит мои ботфорты не по форме, обрезывает, портит товар; я в накладе; иду жаловаться частному приставу; все это в порядке вещей».

Пушкин, конечно, смеялся тогда — весело, по-кишиневски, но ему приходилось подлинно туго; еще раньше писал он Бестужеву о цензуре: «Кланяйся от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется, голубушка еще поумнела… Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа, — по-видимому, ее настращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого вам угодно… Главное дело в том, чтоб имя мое до нее не дошло, и все будет слажено». Вяземский же пробовал печататься и за границей, но ничего из этого, конечно, не вышло.

Однако ж теперь он прервал молчание по особому поводу: он очень был озабочен денежными делами Пушкина. К материальным этим заботам Вяземский также всегда был чувствителен. Правда, он сам был и богат, но дела его сильно запутаны: давний огромный проигрыш в карты над ним тяготел. Минувшим летом все время он канителился с продажей имения и покупщиками — комиссией по постройке храма Христа Спасителя в Москве. В Одессу писал он жене: «То-то будет для меня тяжкое время, как прорвется плотина и перельется через меня около полумиллиона рублей, или перебегут через меня 1200 людей! Страшно и больно подумать, кроме скуки и хлопот: считать, пересчитывать, записывать, расписываться!» По отношению к Пушкину особенно его беспокоила новая одна неприятность; о ней-то он и сообщал в деловой короткой записке, отправленной им в Михайловское.

В «Московских ведомостях» этою осенью появилось объявление о продаже нового издания «Кавказского пленника» в переводе на немецкий язык, но с перепечаткой всего русского текста. Это издание некоего Ольдекопа не давало возможности Пушкину самому выпустить в свет новое издание поэмы. Московский книгопродавец Ширяев купил у Ольдекопа двести экземпляров книги, уверяя Вяземского, что за право продажи издатель заплатил непосредственно самому Сергею Львовичу. Был запрошен Жуковский, он советовался с Дельвигом, и выяснилось, что все это было прямое мошенничество. «Ольдекоп украл и соврал. Отец мой никакой сделки с ним не имел», — писал Вяземскому и сам Пушкин в ответ на его просьбу прислать доверенность на ведение дела. Но теперь выяснилось, что если б была и доверенность, остановить продажу «ольдекоповского пленника» в Москве уже было нельзя, «потому что здешние книгопродавцы его сами купили, и ведаться должно с продавцом, а не покупщиком». — «А права искать правому трудно». Пушкин прочел новое это известие об Ольдекопе и только выругался: «Плюнем на него и квит».

Но заботы и опасения Вяземского были, конечно, весьма справедливы. «Не надобно же дать грабить Пушкина, — восклицал он в письме к Жуковскому. — Довольно и того, что его давят». И жаловался Александру Ивановичу Тургеневу: «Теперь у Пушкина только и оставалось что деревенька на Парнасе, а если и ее разорять станут, то что придется ему делать?»

Так Вяземский, крупный помещик, думая о материальном положении друга и сам живя на доходы со своих деревень, очень удачно по-своему окрестил деревенькою на Парнасе литературное имущество Пушкина: только собственные строки поэта и приносили ему настоящий доход. Однако ж сейчас Пушкин рассчитывал лишь на издание первой главы своего «Онегина». Этого было мало, и не одна Ольдекопова «плутня» его беспокоила.

Пушкин давно хотел издать книгу лирики, а между тем ранними своими стихами, уже приготовленными к печати, он не располагал, он их «полу-продал, полу-проиграл» Никите Всеволодовичу Всеволожскому — сверстнику своему и приятелю, театралу и музыканту, основателю буйной «Зеленой лампы», которого вспоминал, заезжая к Родзянке, и о котором вздохнул, верно, и Дельвиг в письме своем, как писал: «Квартальных некому бить». «Зеленая лампа» в подпитии не раз атаковала эти «полуночные дозоры»… Всеволожского Пушкин любил, невзирая на то, что отношения их были поверхностны. Вместе они много дурили, чудили и пили. И когда Пушкину пришлось выезжать из Петербурга на юг, он предложил приятелю рукопись свою для издания. Пятьсот рублей он был ему должен — проигрыш в карты, и пятьсот взял себе на дорогу — с тем чтобы Всеволожский издал эту тетрадь и с доходов покрыл бы всю тысячу. Никита Всеволодович обещал не замедлить с изданием, и летом следующего года Пушкин думал уже, что книга его выдана в свет. Но издать стихи опального автора оказалось не так-то легко, и возникал даже вопрос — как и с писанием Вяземского, — не отпечатать ли книгу в Париже. Это издание также не состоялось.

Он хотел теперь эту свою рукопись выкупить и, хотя намеревался взять из нее лишь очень немного, писал о том

Всеволожскому: «Продай мне назад мою рукопись — за ту же цену 1000 (я знаю, что ты со мною спорить не станешь: даром же взять не захочу). Деньги тебе доставлю с благодарностью, как скоро выручу». Вдогонку за этим письмом писал и Бестужеву с просьбой повидать этого «лучшего из минутных друзей моей минутной младости» я напомнить ему — «милому, беспамятному эгоисту» — все о той же тетради стихов, которая так у него залежалась.

Не раз с карандашом посиживал Пушкин, прикидывая строки, листы и рубли — возможный доход. В эти минуты напоминал он лицейского Пушкина — кудрявого мальчика — за нелюбимой своей математикой, в которую хоть и изредка, но все ж приходилось вникать.

И вот теперь предлагал ему Вяземский издать и поэмы, и собрание элегий, и отрывки из «Онегина», и под конец полное собрание, и еще развивал свою мысль о «деревеньке»: «Вот тебе и славная оброчная деревня! А меня наряди своим бурмистром!» Пушкину было бы соблазнительно это, но он не хотел создавать другим неприятностей и, сообщая, что «Онегина» будет печатать брат в Петербурге, просил Вяземского не сердиться, что не отдал ему: «Не сердись, милый; чувствую, что теряю в тебе вернейшего попечителя, но в нынешние обстоятельства всякой другой мой издатель невольно привлечет на себя внимание и неудовольствия». Брату же он поручил сговориться наконец со Всеволожским.

Приближалась зима, а Сергей Львович ни разу и не подумал, как его сын останется здесь и на что будет жить. Все его мысли были сосредоточены на смерти сестры — Анны Львовны. Известие это расстроило его совершенно. Долгие слезы перешли у него в насморк, и он даже заметно похудел от обилия источаемой влаги. Слабая улыбка освещала его лицо лишь при мысли о скором свидании со Львом. Александр взирал на отца иронически, у него самого никаких не было чувств по отношению к тетке, и не без тайной улыбки поглядывал он и на мать: кажется, и ее также раздражало немного это преизбыточество в проявлении скорби.

Впрочем, в качестве последнего наставления остающемуся сыну, когда, после целых суток суеты, возни и ворчания, все наконец было уложено и упаковано, Сергей

Львович счел нужным ему преподать несколько полезных советов, в том числе и хозяйственных:

— Ты остаешься здесь один, и это отчасти хорошо… для размышления. Размышление, знаешь ли, возвышает наш дух и очищает. Провидение знает, что делает, и пути его, точно, неисповедимы.

— Гм! Положим, что так… — И Александр улыбнулся не без сарказма.

— И у тебя будет время, — продолжал отец, несколько уже разогреваясь, — обдумать себя и свое положение. Я не требую от тебя никаких извинений. Главное — это то, что происходит в душе, так сказать, перед всевидящим оком. Быть чистым перед собою… Я всегда этому следовал и оттого…

— А Михайла Калашников скоро вернется?

Мгновенное смущение отразилось на лице проповедника. Казалось, вопрос был нелеп и совершенно некстати прерывал его речь, но в то же время как бы он и приглашал самого Сергея Львовича проверить свою чистоту перед собою самим: странная нежность отца к Оле Калашниковой от Александра была не укрыта.

Пушкин-отец сделал короткое глотательное движение и быстро овладел собою.

— Ты про Михайлу… кстати спросил. Конечно, он крепостной, и ты должен распоряжаться им и приказывать. Но это — хозяйственный ум, и интересам нашим он предан всею душой. Ты остаешься один и можешь на него опереться. А впрочем… — Тут он зорко глянул на сына. — А впрочем, я его, может быть, возьму управляющим в Болдино! — Так Сергей Львович хотел в свою очередь припугнуть сына возможным отъездом и Оленьки.

Александр внимательно глядел в угол комнаты: там небольшой паучок хозяйственно бегал по обширной своей паутине. Отец помолчал, проследил его взор и, ничего замечательного не обнаружив, добавил еще, покорствуя вновь все тем же хозяйственным своим размышлениям:

— Михайла Калашников и Роза Григорьевна — вот два человека, которым я доверяю всецело. И на Розу Григорьевну можешь во всем положиться.

Пушкин в хозяйство совсем не вникал, но людей все же чувствовал по одним даже беглым чертам, невольно им замечаемым. «Хорошенький выбор, — подумал он, — точно: два жулика».

— О, людей надо знать! — закончил отец. — Людей надо видеть и понимать. Это дается не каждому.

Уже и фамильный ларец был уложен. Никита усердно возился с коляской: ей предстояло после деревенского роздыха отправляться в столицу. При редких свиданиях, встречах Рокотов тщательно избегал даже о ней поминать, и имущество это стало казаться как бы выморочным. Во всяком случае, Сергей Львович самым спокойным образом им распорядился…

Пушкин тронул рукою слегка потершийся кузов: это была все же Одесса… Но он не хотел больше воспоминаний.

— Никита! — позвал он.

— Я тут.

Пушкин взглянул на него и не знал, что сказать. Ему просто хотелось назвать его имя, услышать ответ. Но когда он увидел длинноногую эту фигуру с шелковистыми бакенами и все еще загорелым лицом и заглянул в небольшие эти глаза, по-настоящему преданные и вдруг слегка завлажневшие, он почувствовал наконец, что кого-то и он провожает…

Однако ж он только сказал, как когда-то любил шутить в Кишиневе:

— Ну что ж, царь Никита, смотри: блюди дочерей!

Никита был очень по этой части застенчив, и Пушкин не без удовольствия кое-когда поддразнивал его своею вольною сказкой о сорока дочерях Никиты-царя… Но стареющий дядька сейчас очень обрадовался, хорошо понимая, что шуткою этой невеселый барчук вспоминает их дружную веселую жизнь в степях и у моря. Только и он ничего сказать не сумел.

Так постояли они с полминуты в молчании, и Пушкин, тряхнув головой, повернулся и зашагал прямо к дому: садиться, креститься, прощаться!

У Надежды Осиповны было с утра предчувствие мигрени, и она экономила движения и чувства. Расставанье и с ней вышло коротким, сухим:

— Будь умным и не скучай. Не простудись. Мы что-нибудь там охлопочем.

И все же какая-то тень мгновенно скользнула по лицу его: мать отъезжала…

Пушкин стоял на крыльце и глядел вслед отбывавшим родителям. Но вот, как проехали двор, у въезда в аллею коляска внезапно остановилась, и он увидал, как, приподнявшись с сиденья, отец выставил кверху указательный палец: знак, чтобы сын подошел. И Пушкин невольно, как маленький, не подошел, а подбежал к экипажу.

— Вот что забыл я сказать… — деловито вымолвил Сергей Львович. — Печи… ты почини, а то может быть холодно. А холод зимой, знаешь ли… он неприятен. Ну, трогай! — И узеньким пальцем махнул по направлению к козлам, как если б легонько стегнул кучера в спину.

Пушкин стоял обозленный. Надежда Осиповна все же неторопливо успела выпростать руки и, поерошив волосы сына, слабо погладила его по щеке. Пушкин поймал и поцеловал ее пальцы. Но и прощальный тот поцелуй был сух, как осенний лист.

Уехали…

Пушкин в тот день долго бродил, отдыхая и наслаждаясь особою тишиной. Он дал себе волю не думать и возвратился — как если бы выкупался.

— Голоден, чай? — озаботилась няня и быстро накрыла поесть.

Все было просто теперь, и стояла она возле стола невозбранно. Лампа горела тепло, в столовой было уютно, в доме просторно.

— Печь будем топить у тебя. Ну, и в девичьей… А этот сарай разве натопишь!

Пушкин кивал головой, на все соглашаясь. Няня ему говорила «ты», как в минуты особенной близости. Все было ладно и хорошо.

— Голубь ты мой, ничего — заживем. — И она обняла его, когда он поел и поднялся, чтобы пойти к себе в комнату: все давние права к ней возвращались.

Подъема в работе, однако ж, особого не было, и тишина эта в доме была еще непривычна, он еще слышал ее. Даже внезапно, наперекор самому себе, захотелось шума и города: родители едут в столицу, в столице уже Ольга и Лев… И все же вечером спокойно присел за листки своих записей: на очереди как раз давний его визит к деду Петру Абрамовичу и как тот угощал его водкой и остался доволен, что внук от него не отставал.

И весь следующий день Пушкин провел у себя, читая, работая. Все время лил дождь, и день в одиночестве оказался много полней и весомей. Не отвлекало ничто. Няня хранила его: в доме царило молчание. И опять хорошо было ночью: и во сне отдыхал, без сновидений. Однако же утром он собрался навестить и тригорских, невзирая на невылазную, топкую грязь. Няня поехала к обедне в Святые Горы: она любила службы в монастыре.

Пушкин ехал верхом, и дробный колокольный звон возвещал по дороге, что обедня уже отошла. Ехал он не спеша. Знакомые бабы кланялись в пояс, мужики снимали шапки. Один старик на рубеже его остановил и попросил огонька закурить. Извинившись за беспокойство, тем временем он вступил и в разговор, повинуясь потребности вымолвить словом то, что томило его всю эту долгую церковную службу:

— Сызмальства деды твердили: «Введеньё ломает леденьё», а поглядишь ты — лед-то еще и не ставал. В зеленях, говорю, ляжет косой — и не увидишь. К чему бы?

Он вынул кисет, размотал и стал не торопясь в нем копаться, набирая по уголкам остатки махорки.

— А к чему бы, ты думал?

— Да уж не знаю. Болтают по-разному. То ли к неурожаю, а то ждут послабления, вроде как крепость народную рушить хотят. Ай неправда? — И он с неожиданной живостью вскинул на всадника маленькие стариковские глазки: в них был свой огонек.

Пушкин глядел на нечаянного собеседника с интересом, но в ответ ничего не сказал. Старик подождал и, видя, что барин не отвечает, так же неспешно ссыпал табак обратно в кисет и начал заматывать шнур.

— Что ж ты не закуриваешь?

— Трубку забыл. А по-солдатски, крученую, — грамотки нету. — И будто бы с вызовом, так неожиданно, почти прокричал: — И, говорят, Санкт-Петербург, с божьею помощью, начисто смыло, одно только место осталось… Вот — как ладонь. — И, сдунув с корявой руки пыль от махорки, хлопал себя по штанам.

— Я ничего не слыхал… А нету бумаги — на вот, возьми! — И Пушкин достал письмо к Адеркасу, которое так и пребывало в кармане с той самой поры, как взял от Прасковьи Александровны.

Впрочем, па всякий случай он оторвал всего лишь один косой лоскут поперек, чтобы ничего не понять. Ему доставило странное удовольствие истребление этой бумаги: ежели на раскурку годились стихи его, отчего не подымить Адеркасом и Соловками?

Теперь все было в порядке, как синий дымок завился между белых усов. Но того разговора так Пушкин и не поддержал и лишь, обернувшись на повороте, увидел: старик все продолжал глядеть ему вслед. Остаток листа был разорван в клочки и пущен по ветру.

Недалеко от Тригорского Пушкину повстречался верховой. Он передал записку от Осиповой. Прасковья Александровна кратко его извещала, что получены с почтою письма от Льва Сергеевича и от Жуковского, и просила заехать поговорить.

И она отстояла обедню в Ворониче. В руках ее был чистый платочек, и она из него доставала свежую просвиру, вынутую за упокой раба божия Иоанна, как раз когда Пушкин ступил на порог.

— Как вы скоро, однако! Как я рада вас видеть!..

— У всякого, видно, кисет на свой образец, — сказал Пушкин, смеясь и поглядывая на ее узелок с просвиркой. — Я вам привез три предсказания: у нас будет голод, и у нас будет бунт, и в Петербурге потоп.

— Откуда вы знаете?

— От старика. Я по дороге говорил с колдуном.

— Да, в Петербурге потоп, наводнение! Только что в монастыре говорили.

— Ну, тогда и остального не избежать.

Пушкин был весел, письма приятны. И хоть пирог был с черникой, по случаю поста, но тесто зато прямо дышало.

— Только и хорошо в этом посту что название: знаешь, что скоро и рождество. Левка приедет и Вульф; Дельвига жду.

— Да, сегодня уж в церкви в первый раз пели: «Христос рождается, славите…»

За праздничным чаем сидел и заехавший Рокотов. Он также был весел. Роковая одесская коляска, мешавшая ему посещать Пушкиных, наконец отбыла в Петербург. Он убедился в том самолично, когда по дороге на Остров и Псков, где Сергей Львович решил сделать визит губернатору (съездить надо бы сыну, да он не поехал), старшие Пушкины не миновали Стехнова, славной резиденции Ивана Матвеевича: Надежда Осиповна свято верила, что крепкий чай незаменим от мигрени. Об этом теперь он и рассказывал.

— И вашу красавицу матушку в ручку и в плечико… Уж вы извините, но перед женским полом восторга сдержать не могу!

Глазки его блестели, как свежепокрытые коричневым лаком, когда он озирал, по его же определению, «роскошный цветник дурмана и неги». Евпраксия совсем откровенно при этом давилась в салфетку, и даже ее строгая мать, прикрывшись рукою, остерегалась сделать ей замечание, боясь сама рассмеяться. Но Иван Матвеевич не обижался ничуть, даже напротив, он это любил: быть в центре внимания.

— И говорит ваша красавица матушка: «Дайте мне, говорит, крепкого чаю». А чай у меня первый сорт, но только цветочный! А сами изволите знать: чай этот зеленоватый и жиденький. И что ж, недовольна осталась драгоценная матушка ваша, встала и опрокинула все в полоскательницу… И Сергей Львович тут, как заразился, мне начал вычитывать, отчего не купил я коляску. А я говорю: «А на чем бы вы нынче поехали?» Хе-хе-хе-с! На прощанье, однако ж, облобызались: душевно люблю тонких людей! — И вслед за тем непосредственно, от глубины сердца, рассказчик вздохнул: — Вот и живи на проезжей дороге: все заезжают!

«Ах, болван!» — подумала Осипова и взглянула на Пушкина.

Пушкин не дал себе труда сдерживаться и громко расхохотался.

Жуковский писал и Александру Сергеевичу и Прасковье Александровне: оба письма были в одном конверте — на ее имя. Он писал о своем «замешательстве», не зная, что делать, кого просить и о чем, и что, слава богу, все само собою устроилось, а то он мог бы, пожалуй, лишь повредить. Даже самые выражения в письмах были почти одинаковы. Пушкин живо представил себе: утро, Жуковского, халат и камин, благодушие, лень…

— Чертовски небесная душа у этого полутурка! — воскликнул он и шутливо, и с подлинным чувством, а Прасковья Александровна тотчас же припомнила: «Чертик, будь ангелом!»

Пушкин теперь окончательно ее успокоил, сделав признание, что уничтожил письмо к Адеркасу, и оба они условились завтра писать в Петербург, благо будет оказия и можно послать не по почте.

На прощанье Осипова напомнила, что послезавтра сороковой день кончины тетушки Анны Львовны. Пушкин и тут ответил, смеясь:

— Ну что ж, хорошо, я велю отпеть панихиду или молебен, смотря по тому, что дешевле.

Дома ему няня сказала, однако, что Ольга Сергеевна и ей, уезжая, наказывала, чтобы отслужить непременно заупокойную, если известие о смерти придет без нее…

— Вот и отлично, и поезжай! — А сам пошел спать: была уже ночь.

Пушкин всегда брату писал бодрые письма, но в этот раз он особенно развеселился: с отъездом родителей больше ничто не давило его. Уже запечатав письмо, где болтал обо всем, а больше всего о петербургском «потопе», он вспомнил о бочках с вином и, распечатав, приписал и о них, чтобы купил «подешевле и получше. Этот потоп — оказия». Письмо было адресовано Льву Сергеевичу «в собственные лапки»; теперь он прибавил еще у печати, где было надорвано: «Я расковырял!» А няне, которая была озабочена поминанием тетушки Анны Львовны, он распорядился еще и про монаха Иону:

Да скажи-ка игумену, как будет служить нашу заупокойную: я вчера был у Осиповой и узнал о потопе; так вот пишу Льву, чтобы он наловил в Петербурге вина: бочки по улицам плавают! Как получу, приходил чтоб отведать.

И вообще Пушкина очень развлек этот потоп:

Напрасно ахнула Европа,—

Не унывайте, не беда!

От петербургского потопа

Спаслась «Полярная звезда».

Бестужев, твой ковчег на бреге!

Парнаса блещут высоты,

И в благодетельном ковчеге

Спаслись и люди и скоты.

Так он аттестовал, шутливо-размашисто, петербургскую писательскую братию. Но позже, однако же, серьезно он размышлял и о другом. «Закрытие театра и запрещение балов — мера благоразумная. Благопристойность того требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью. Лавочники, видя освещение бельэтажа, могли бы разбить зеркальные окна, и был бы убыток». И дальше брату писал о розданном правительством миллионе: «Велико дело миллион, но соль, но хлеб, но овес, но вино? Об этом зимою не грех бы подумать хоть в одиночку, хоть комитетом. Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь нещастному, помогай из Онегинских денег. Но, прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного». (В «Инвалиде» печатали фамилии жертвователей.)

И все же веселость Пушкина не убывала, и если разбуженные воспоминания Петербурга, связанные с пиром у Олениных, где юная генеральша Керн изображала Клеопатру, возле которой теснились поклонники, дали ему толчок к раздумью и описанию пира у страстной египетской царицы и у него возник большой стихотворный набросок из причудливо роковой ее жизни, — то теперь, отвечая Родзянке, а через него и самой Анне Петровне, на присылаемые ими приветы, он только шутил, поминая его имение около Лубен и почти повесничая: «Объясни мне, милый, что такое А. П. К…, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь, — но славны Лубны за горами. На всякой случай, зная твою влюбленность и необыкновенные таланты во всех отношениях, полагаю дело твое сделанным или полусделанным».

И вспоминал Родзянкину «Чупку»: «Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся — про Чухонку), и эта чухонка, говорят, чудо как мила. — А я про Цыганку; каков? подавай же нам скорей свою Чупку — ай да Парнас! ай да героини! ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую же тебе надобно, проклятый Феб? Гречанку? Италианку? чем их хуже Чухонка или Цыганка…» Дальше следовала, под веселую руку, и вовсе уже непристойность… странное дело: у Пушкина не казавшаяся таковою… Это было летуче и весело и не носило в себе никакой подспудной и нездоровой эротики.

Он, между прочим, вспомнил и брата Порфирия и послал ему поклон.

Перечитывая снова теперь свою «Клеопатру», Пушкин опять уносился мыслью в былое: недаром и здесь, как и в «Руслане», красавицу снова оспаривали трое… Такова была сила полудетских eго воспоминаний, как три друга-лицеиста влюблены были в одну — всё в ту же Бакунину, которая мимолетно слилась тогда с образом Керн и о которой недавно как раз писал в записках своих, вспоминая это далекое время…

Эти записки теперь продвинуты были значительно дальше. О жизни, «которую он так любил и которой никогда не наслаждался», он собирался припомнить, как обещал это Льву, не раньше, чем выпадет снег, но зима все еще не становилась, и он вспоминал давний юг непролазною затянувшейся осенью, благо пришло наконец муравьевское «Путешествие по Тавриде». Этот кусочек воспоминаний он, впрочем, писал не на отдельных листках, а в общей масонской тетради и отослал его как письмо к Дельвигу. Воспоминания эти могли быть и статьей; Дельвиг как раз просил его о цензурной прозе.

«Путешествие по Тавриде» оживило в Пушкине много воспоминаний о собственном путешествии по тем милым краям, и легкая грусть все время веяла над этим его письмом. Семейства Раевских он вовсе теперь не поминал. Чаадаев, выйдя в отставку, жил далеко, и мечта попутешествовать с ним вместе так и осталась мечтой. Пушкин хотел бы иметь хотя бы черты его перед собою, но Михайла Калашников, вернувшийся наконец из Петербурга, привез ему поправленный перстень, но не привез портрета Чаадаева. И никак ему даже весть о себе не подать…

Пушкин мысленно сравнивал свои воспоминания с впечатлениями Муравьева. Они были весьма различны. Автор «Путешествия по Тавриде» отводил много места всяческим своим изысканиям, Пушкин же на развалинах храма Дианы сочетал мифологические предания об истинной дружбе с собственными чувствами к далекому другу…

А что, если Дельвигу и вправду удастся напечатать эти странички его воспоминаний, а он поместит там и стихи к Чаадаеву и тем подаст ему весть? Ведь следит же Петр Яковлевич и на чужбине за отечественною литературой? И Пушкин стал припоминать те самые свои стихотворные думы, которые посетили его на развалинах древнего храма. Это не сразу ему удалось. Если бы еще они были раньше записаны! Тогда помнится четче и тверже. Но там ведь они лишь колыхались в душе, как туман, еще не осевший каплями видимой росы. Он тогда именно думал стихами, и отыскать их, поймать было даже труднее, чем находить точную форму, того, что волнует в самый момент создания новой пьесы. Порою перо уводило несколько в сторону, и он должен был его останавливать.

Сквозь запотелые окна видны были деревья, ветер раскачивал их голые сучья. Где солнце и юность?

С настоящею нежностью в этом отрывке о юге Пушкин вздохнул только о кипарисе, росшем у дома в Юрзуфе: «Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти». Обо всем остальном (о многом и многом…) Пушкин умалчивал и только спрашивал друга: «Растолкуй мне теперь: почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»

Осень в тот год затянулась как никогда. Сороть, усталая, полная, катила свои посеревшие воды. Следя каждый день неспешное это движение, как-то раз, еще до отъезда родителей, он, по контрасту, набросал испанскую песенку для тригорских девиц. Все они были в восторге и единодушно решили, что Верстовский, так хорошо положивший на музыку «Черную шаль», должен непременно написать и этот романс. Алина сама подобрала легкий мотив, а Евпраксия, вспоминая воображаемые венецианские похождения Льва, хлопала в ладоши и восклицала:

— Вот счастливчики-то! И в Италии были, и в Испании были!

— Да, в Испании еще лучше: жарче раза в четыре! Только я Левушку в Испанию с собою не брал: молод еще!

— А меня бы вы взяли? А я чересчур молода? — дерзила Зизи, и в глазах у нее загорелись зеленые огоньки.

Пушкин ждал снега, не принимаясь за «Годунова»: все еще завершалась тайная непроизвольная работа внутри.

В Тригорском топили камин, и экран с вышитым гладью гербом дышал стариной. Мать за работой, из детской доносятся негромкие возгласы девочек. Валериан на дворе, и оттого в доме кажется тихо. Случалось, что Анна читала старинный какой-нибудь роман вслух. Ей удавались особенно объяснения в любви — длительные, исполненные чувства и постепенного нарастания. Пушкин угадывал ее интонации, порой ее голос звенел, выдавая и собственное затаенное волнение сердца. Алина сидела за пяльцами, строгая, легкая; линия шеи, склоненной за тонкой работой, была грациозно чиста; кудри, спускаясь с висков, кидали на щеки беглые тени.

Он продолжал питать к этой девушке особое чувство. Когда ее не было в комнате, ему заметно ее недоставало и самый тон его разговора для других опадал. Он издали слышал ее движения в соседней комнате, шелест платья, и звуки эти доставляли ему тайную отраду. Но когда наконец она появлялась в дверях и, окинув ясными, спокойными глазами сидевших, направлялась, по обычаю, к своим пяльцам, его охватывало одно лишь томление невысказанных чувств.

Пушкин любил повозиться с Евпраксией, «померяться талиями»; вольно и дерзко пошутить с бедною Анной, чувства которой тем менее в нем вызывали хоть какой-нибудь отклик, чем более явно они выражались с ее стороны (шутки эти бывали порою грубоваты, ибо его забавляло смущение девушки); он позволял себе задержать полную ручку и самой Прасковьи Александровны; но Алина была отделена как бы прозрачным и чистым стеклом. Все было видно, все было ясно, все музыкально, но неизменно спокойное, ровное ее обращение было как грань, через которую не переступить.

Чувство Пушкина к ней не было страстным, но все же он и досадовал: на нее, на себя — горячо. Чего б он хотел? Его охватило б, пожалуй, некоторое даже разочарование, ежели бы Алина склонилась к нему, — и, однако же, ему было ревниво-печально сознавать, что это совсем невозможно, в то время как… да, он отчасти ее ревновал к отсутствующему Вульфу: к отсутствующему порою даже острее, чем когда тот был здесь. Он представлял себе со всею живостью, как иногда она уходила гулять, невзирая на погоду, а этот молодец где-нибудь ее поджидал в условленном месте, и как она, возвратившись, садилась не к пяльцам уже, а за фортепьяно, перекладывая на музыкальные звуки разговор своих чувств.

Чего же сам Пушкин хотел от нее?

Не смею требовать любви,—

Быть может, за грехи мои,

Мой ангел, я любви не стою!

Но притворитесь! Этот взгляд

Все может выразить так чудно!

Ах, обмануть меня не трудно…

Я сам обманываться рад!

И ей же писал, подражая Андре Шенье:

Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает;

На девственных устах улыбка замирает.

Давно твоей иглой узоры и цветы

Не оживлялися…

И далее образом античного юноши, о котором грустят, намекал ей на отсутствующего Вульфа.

Пушкин писал ей стихи. Алина в ответ краснела, молчала, пряча их в книгу, развернутую на коленях; короткое это внимание трогало и волновало его. И все же продолжения никакого не возникало. Да и сам Пушкин, едва возвращался в Михайловское, легко забывал об Алине. Образ ее как бы истаивал еще в дороге, и во все права вступали другие две женщины: близкая Оленька, дыханьем которой исполнен был дом, и далекая мучительная Элиз Воронцова, писавшая скупо и изредка, но умевшая ранить остро и глубоко.

Конец декабря. Снегу все нет. Дом погружен в безмолвие ночи. Топится печь. Скоро и святки. Вульф завтра уже приезжает. Но хотелось бы брата и Дельвига. Ужель не приедут?

Пушкин сидел безмолвно, задумчиво: как если бы убраны комнаты к празднику и не знаешь, что делать; или — на столе ни единой бумажки, и закрыта чернильница, перо не очинено. Он не боялся подобного своего состояния и его не бежал. Вечером он много ходил, была великая грязь, а калош ему брат так и не прислал. Голые ветки глядели в окно. Перед ним возникали пространства: дороги в грязи, станционные домики, Россия, деревня, чужие края. Он даже не знает адреса Чаадаева: брат до сих пор не узнал… Брат вообще ненадежен. Не привлечь ли в свой заговор Вульфа? Может быть, можно удрать через Дерпт?

Но взгляд его падает на талисман, и мысли меняются. «Стих: Вся жизнь одна ли, две ли ночи надо бы выкинуть, да жаль — хорош», — недавно писал он Льву в Петербург и, чтобы не было кривотолков, отдавал распоряжение брату поставить под «Разговором книгопродавца с поэтом» дату: 1823 год — тогда уж никто не приурочит эту строку к Елизавете Ксаверьевне…

Пушкин открыл небольшой продолговатый ларец. Движение это было непроизвольно. И на него тотчас взглянули глаза — прозрачные, ясные, как бы овеянные влагой моря. Стукнуло сердце, но и опало в то же мгновение: живая она — далеко. А между тем в ночной этот час он не хотел обманывать себя призраком. Небольшая стопочка писем, столь мучительно радостных, когда они приходили, в эти томительные минуты не приносила желанной отрады. Оттиск такого же перстня, как у него на руке, хранили дорогие листки. Он медлил их уничтожать, но уничтожить их было необходимо. От печи шел жар, потрескивали, разгораясь, дрова…

Он медлил, а откуда-то из глубины памяти вставала страничка и даже определенное место на ней, как если бы видел глазами… Но припоминал все же по-русски.

«Не сохраняйте и не перечитывайте никогда писем вашей возлюбленной. Самый крепкий дух ослабеет от подобного чтения. Как бы вам ни было тяжело, бросайте в огонь все ее письма и говорите при этом: — Пусть на этом костре сгорит и моя любовь!»

Только, кажется, нет! Это Овидиево «лекарство от любви», которое римский поэт применял и к самому себе, бросая в огонь «предательские письма», — оно не годилось для Пушкина. Но все же именно воспоминание об этих строках Овидия — оно и дало ему как бы последний толчок…

Прощай, письмо любви! прощай: она велела…

Как долго медлил я! как долго не хотела

Рука предать огню все радости мои!..

Но полно, час настал. Гори, письмо любви…

Пламя жадно охватывало листок за листком, кипел сургуч, и через минуту на легком пепле свернувшихся листов белели одни лишь заветные строки, которые он знал наизусть. Пушкин наклонился к огню, и хрупкий пепел пристал к его пальцам, когда он коснулся одного такого листка.

Прошла добрая половина ночи. Он встал наконец и, подойдя к окну, откинул легкую занавеску: за окном было бело. Чистый и девственный снег ровною пеленой покрывал все окрест.

Так кончилась осень; так, наконец, вершины парнасской его деревеньки одели снега. Торжественная и спокойная простота повеяла на горячие его отошедшие дни. И, прежде чем лечь, Пушкин присел па подоконник и долго глядел на открывающуюся перед ним новую даль.

Категория: ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ | Добавил: admin (11.12.2015)
Просмотров: 1169 | Теги: Александр Пушкин, творчество Пушкина, биография Пушкина, Мушкин в Михайловском, книга о Пушкине, пушкинский круг, пушкиниана, монография о Пушкине | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0