«Маша
поспешила вниз в том же платье, в котором вошла в свою светлицу. Она
отворила дверь и оцепенела!.. На скамье, подле Онуфрича, сидел мужчина
небольшого росту, в зеленом мундирном сюртуке; то самое лицо устремило
на нее взор, которое некогда видела она у черного кота. Она остановилась
в дверях и не могла идти далее. „Подойди поближе, — сказал Онуфрич, —
что с тобою сделалось?" — „Батюшка! Это бабушкин черный кот", — отвечала
Маша, забывшись и указывая на гостя, который странным образом
повертывал головою и умильно на нее поглядывал, почти совсем зажмурив
глаза. „С ума ты сошла! — вскричал Онуфрич с досадою. — Какой кот? — Это
Г. Титулярный Советник Аристарх Фалалеич Мурлыкин, который делает тебе
честь и просит твоей руки".
При
сих словах Аристарх Фалалеич встал, плавно выступая, приблизился к ней и
хотел поцеловать у нее руку. Маша громко закричала и подалась назад.
Онуфрич с сердцем вскочил со скамейки. „Что это значит? — закричал он. —
Эдакая ты неучтивая; точно деревенская девка!.." Однако ж Маша его не
слушала. „Батюшка, — сказала она ему вне себя, — воля ваша! Это бабушкин
черный кот! Велите ему скинуть перчатки; вы увидите, что у него есть
когти". С сими словами она вышла из комнаты и убежала в светлицу.
Аристарх
Фалалеич тихо что-то ворчал себе под нос. Онуфрич и Ивановна были в
крайнем замешательстве; но Мурлыкин подошел к ним, все так же улыбаясь.
„Это ничего, сударь, — сказал он, сильно картавя, — ничего, сударыня,
прошу не прогневаться! Завтра я опять приду; завтра дорогая невеста
лучше меня примет". После того он несколько раз им поклонился, с
приятностию выгибая круглую свою спину, и вышел вон. Маша смотрела из
окна и видела, как Аристарх Фалалеич сошел с лестницы и, тихо передвигая
ноги, удалился; но, дошед до конца дома, он вдруг повернул за угол и
пустился бежать как стрела. Большая соседская собака, с громким лаем, во
всю прыть кинулась за ним, однако не могла его догнать».
Шла
страстная неделя, а с нею весна. Пушкин все больше настраивался на
скорый приезд к нему Дельвига: «Меня его лень уже издали заражает». Няня
говела одна, Пушкин не поддался на ее уговоры. Она звала его в
монастырь хотя бы на благовещенье, но он, смеясь, отвечал:
— Нынче и птица гнезда не вьет, а я буду трудиться — говеть!
И
предпочел в этот праздник остаться в постели с новою повестью
Погорельского «Лафертовская маковница» в только что полученных «Новостях
литературы». Волшебная повесть эта с бабкой-колдуньей и ее черным котом
ему очень нравилась, и он провалялся до самого обеда, вскочив неодетый и
встретив говевшую няню громким мурлыканьем…
Это был уже второй кот, который его так пленял. Недавно совсем хвалил он брату в письме басню Измайлова:
Вы любите кота?
Любите: он ведь сирота…
Так
и новым котом Погорельского он был положительно восхищен и излил это
брату: «Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! Я перечел два раза и
одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном Фалалеичем
Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая
спину». Он перепутал имя кота, но, и впрямь заразившись ухватками
титулярного советника Мурлыкина, на пасхе христосовался в Тригорском не
иначе, как подражая ему — мягко картавя и даже не снимая перчаток:
— С
светлым праздником вас, сударыня, прошу не прогневаться! В щечку и в
губки! Завтра я опять приду, и завтра моя дорогая поцелует меня еще и
покрепче…
— Скиньте
перчатки! Перчатки снимите! У него там, наверное, когти! — кричала в
восторге Евпраксия, распушив свое белое платьице; она уже знала
«Лафертовскую маковницу» и вспоминала оттуда подобную сцену.
Дело
было, конечно, не столько в котах, сколько в отличном собственном
настроении. Стихи были собраны наконец и отосланы, напряжение дум о
далекой Элиз, уже смягченное однажды святочным его признанием Пущину,
заменялось ровным спокойствием: что-то было теперь завершено и как бы
само собою отпадало, ребенок ночами больше не грезился. Дома и няня и
Оленька — обе дышали ровным теплом. Если няня порою в чем и осуждала, то
укоризны ее были полны любви, и Пушкину минутами казалось, что жизнь
его прояснялась до дна, а мятежные желания его покидали. Светская
страсть в музыке бала и блеске свечей бледнела пред ровным мерцанием
снега и сельской простой тишиной и уступала место свое чувству иному.
С чего началось? Не с купанья ль овец, дохнувшего на него древней идиллией?
Меж овец деревни всей
Я красавицы моей
Знал любимую овечку
И водил ее на речку…
. . . .
Не завидую царям,
Не завидую богам,
Как увижу очи томны,
Тонкий стан и косы темны…
Овечки он никуда не водил, но царям, верно, уж не завидовал…
И начертал однажды на листке почтовой бумаги о той же все деревенской музе своей:
О боги мирные полей, дубрав и гор,
Мой гений и стихи ваш любят разговор,
Меж вами я нашел и музу молодую,
Подругу дней моих невинную, простую,
Но чем-то милую, — не правда ли, друзья?
И своенравная волшебница моя
Как тихий ветерок, иль пчелка золотая,
Иль беглый поцелуй…
Почти
целиком теперь отдаваясь «Борису», изредка Пушкин все же набрасывал и
строфы романа, бегло, легко рисуя свою деревенскую жизнь. Это никак не
походило на какие-нибудь записи или «зарисовки»: его ничто не стесняло.
Как бы сквозь некий волшебный фильтр проходили эти впечатления дней и,
вступая затем в соприкосновение друг с другом, обретали они новую жизнь,
где все было легче, воздушней, но, странно сказать, и весомей, то есть
богаче и ёмче. И ничего, что не все было как было: все подлинно.
И
весь «Онегин» его протекал и развивался в задуманном плане, и хотя в
нем «музе» его не было места, все ж и она принесла эти краткие свежие
строчки:
Прогулки, чтенье, сон глубокий,
Лесная тень, журчанье струй,
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй…
Так он спрятал даже глаза ее — серые, северные.
Но
до чего и весь быт здесь иной, чем на юге! Там новые земли и новые
города и быт еще не обжил сам себя. А где город и давний, как Кишинев,
там полная ломка старого быта. Здесь же он давний и неизменный и дышит
такою спокойной глубокою древностью. Длинный великий пост напоминал ему
детство, когда в ночь со среды на четверг четвертой недели надо было
ухитриться подслушать, как пост «ломается».
— Вот и опять, голубь, проспал… А уж какой был хруст! — говаривала няня, поддразнивая, утром.
И, стоя в постели в одной рубашонке, он тряс головой и говорил убежденно, не желая ей уступить:
— Нет, я слыхал. Я, няня, слыхал!
Благовещенье нынче пришлось на страстную, и, вспомнив свою одесскую «Птичку», Пушкин брату послал и ее — вдогонку за рукописью.
Это,
конечно, было думой и о себе: и тогда, как писал эти стихи, и теперь;
свобода по-прежнему была далека! Но какие-то смутные надежды на волю, на
вылет из клетки бродили в нем. «Борис Годунов», куда прятал он свои
выпады против Александра, пародируя даже его манифест, замышляя волхвов с
прямыми намеками на мистические увлечения царя и в образ самого Пимена
вкладывая свои обличения этот «Борис» мог ему сослужить и добрую службу.
В нем как бы соприкасался он Карамзину — этому первому историку и
последнему летописцу.
Порою
он думал, читая: а не слишком ли явно? Может быть, выбросить?.. Нет, ни
за что! Ему дорога была именно вся полнота оживавшей истории и
собственных чувств. Эти личные чувства и мысли свои он не связывал с
одним каким-либо образом и не вводил себя прямо в число действующих лиц
трагедии. И если Пимен судил царя в тишине кельи, а юродивых! кидал ему
обвинения прямо на площади, то и Гришку Отрепьева он наделял близкими
самому себе чертами: «…Был он весьма грамотен, читал наши летописи… но,
знать, грамота далася ему не от господа бога…», «Поймать, поймать
врагоугодника, да и сослать в Соловецкий на вечное покаяние».
Пущин
в нем разбудил бурные чувства ранней их молодости, и среди напряженной
работы над исторической своей трагедией, где, по необходимости, многое
было приглушено, он давал выход и обнаженному кипению политической
страсти. И с трудом соединяемые вещи чудесно в нем совмещались. Так и
тот ясный покой, которым дышал теперь в личном своем бытии, ничуть не
противоречил, а даже скорей помогал проявиться тем резким, но и
обобщающим поискам самого себя, которые были столь изумительно скрыты от
всех его окружавших. Все обостреннее и отчетливей он проводил черту
между собой и друзьями. Он не раз себя спрашивал, ответил ли бы так же и
он, как ответил ему Пущин: «Надо — пойду»? Пошел ли бы так же и он,
если бы было восстание? Пушкин прямого ответа и самому себе не давал,
хоть и знал очень твердо, что возможная виселица его не пугала. С такими
вещами он даже просто шутил:
И дабы впредь не смел чудесить,
Поймавши, истинно повесить
И живота весьма лишить.
Но
он ставит перед собою вопрос об особливой роли поэта в политических
бурях и даже о том, пускаться ли в них, если принадлежишь только себе. В
своего «Андрея Шенье», которого он посвятил своему другу Николаю
Раевскому, он вкладывал весь огонь своего сердца, всю глубину раздумья и
всю музыку слез.
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой…
Место ли в бурях мирному поэту?
…Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине…
И
вспоминался Пущин опять: «Я думаю, это возможно не раньше, как лет
через десять». По своему теперешнему ощущению, вопреки предчувствию
Михаила Федоровича Орлова, он удлинил бы и этот срок, ибо не видел еще
подлинной силы, способной опрокинуть самовластие, и еще того менее
теперь был уверен в себе, в своей личной пригодности для этого дела. Его
Андрей Шенье, с которым как бы порою сливал он себя, спрашивал с
горечью:
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
Но за минутным безверием следовал взрыв подлинной силы, и обреченный на плаху провозглашал как власть имеющий:
О нет!
Умолкни, ропот малодушный,
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет…
Образ
поэта, певшего свободу и не нашедшего для себя ее осуществления,
павшего на гильотине, казался ему, когда заглядывал не в одно только
прошлое, но и в возможное будущее, близким и родственным. Старого
монарха он помянул потому, что Шенье был исторически связан с ним, а
кроме того, это делало появление в печати стихов самого Пушкина хотя бы
призрачно возможным, но главное дело было в другом. Его свобода глядела
дальше. Он не поддавался угнетающим мыслям и устами героя — об идеале
свободы своей и о народе, который жаждал ее, — говорил с уверенностью:
Так — он найдет тебя. Под сению равенства
В объятиях твоих он сладко отдохнёт.
Так буря мрачная минёт!
Казалось
бы, пасха с ее колокольными звонами, куличами и красными яйцами,
христосованьем и качелями на дворе, песнями, пляской должна была Пушкина
оторвать от его дум. И действительно, живо во всем он участвовал сам,
но как-то, не докликавшись раз, чтобы ему оседлали коня, зашел он на
кухню и, войдя, даже забыл, зачем он зашел.
Там
шла азартная игра в засаленные карты. Играли «в носки» и средневековый
«бардадым»; винновый король не однажды решал страстную партию, и по
носам вдохновенно трепали старой колодой. Пушкин залюбовался: это был
уже не шестнадцатый век, а скорее всего — черти в аду! Яростно трещали
дрова в огромной русской печи. Огибая кипевший котел, порой вырывалась
наружу широкая лента сизого дыма, смешиваясь с пахучими облаками терпкой
махорки; пахло разопревшей овчиною, потом и шибко выдыхаемой водкой и
луком. Добродушный и сдержанный садовник Архип кривлялся и строил рожи,
не уступая никому другому; косой его глаз дико и воспаленно сверкал.
Никто не увидал вошедшего барина, словно бы это было не на пасху в
русской деревне, да, пожалуй, и вообще не на поверхности нашей планеты, а
глубоко в ее недрах: истинно черти! И сам Пушкин себя чувствовал вовсе
не Александром Сергеевичем, а может быть, Фаустом, прилетевшим сюда на
дьяволовом хвосте. Поэма, пронизанная насквозь огнем ищущей и ни перед
чем не отступающей мысли, пленяла его в эти дни с особенной силой, и в
нем самом глухо где-то уже зрело ответное эхо. Он постоял у притолоки и
вышел, так никого и не окликнув.
На
грубом листе серой бумаги несколько позже, как только этот кошмар в нем
прояснился, он набросал разрозненные отрывки какой-то вскипевшей в тот
час «адской поэмы»:
«Что козырь?» — «Чэрви!» — «Мне ходить».
«Я бью». — «Нельзя ли погодить?»
«…Привел я гостя». — «Ах, создатель!..»
«Вот доктор Фауст, наш приятель!»
«…Что горит во мгле?
Что кипит в котле?»
«Фауст, ха-ха-ха!
Посмотри, уха:
Щука ли, цари —
О, вари, вари!»
Это
варево из царей вместе со щуками закипало в Пушкине вовсе не редко: та
самая «царей судьба», которую в «Онегине» из-за цензуры со вздохом он
заменял «судьбою и жизнью».
Барон
был верен себе: в субботу на святой не появился и ничего не писал. О
Дельвиге спрашивали и в Тригорском, и Евпраксия уже его представляла,
далеко откидываясь в кресле и вытягивая ноги: ей это было приятно,
потому что шерстяные чулки, надоевшие за зиму, наконец были сняты и
голубые ножки ее самой ей казались красивыми. Одну руку она отводила
несколько в сторону — будто бы в ней была трубка, другая покоилась на
животе.
— Похож?
— Да как ты смеешь, Зизи! — сердилась и улыбалась мать; но Зизи смела все.
— Вы говорите: уж жив ли? А я на кухне слыхала, что если по живому отслужить панихиду, тут он и стукнет в окошко! Вы испытайте.
Пушкин
очень смеялся выходкам девочки, впрочем, все больше и больше
становившейся девушкой. Пожалуй, теперь она еще смелее дерзила, но под
этим все чаще угадывалось, что простодушие прежнее сменялось каким-то
смутным томлением. Пушкин писал иногда шаловливые записочки уехавшей
Нетти, той самой, которая будто бы прислала ему стихи, и отдавал их
Евпраксии, чтобы она пересылала, когда сама будет писать. В семье это не
было новостью: так же и Анна писала для Льва через Ольгу Сергеевну;
подобная тайна придавала письмам особую волнующую прелесть. Пушкин и сам
кое-когда вплетался в интригу и дразнил чувствительную Анну: только
недавно он сжег перед нею, не прочитав ей, фривольную записочку Льва,
присланную через него. Но Евпраксия просто священнодействовала, ее
по-настоящему волновало, что переписка шла через нее и она соучастница
тайны.
Под
болтовню девочки о покойниках и панихидах он вспомнил о Байроне: завтра
была как раз годовщина. Еще утром в тетради на внутренней стороне
переплета ему бросилась в глаза эта запись, сделанная в Одессе под
свежим впечатлением вести о его гибели в Греции.
— Анета,
знаете что, — сказал он попозже, когда случайно остались они с Анной
наедине, — завтра день смерти Байрона. Отслужим по нем панихиду: вы у
себя, я у себя.
Она подняла на него свои большие глаза. Пушкин не часто дарил ее вниманием, и не знала сейчас: шутит иль вправду?
— Вы шутите?
— Да. Но и нет, не шучу.
— Как вас понять?
Голос
ее несколько дрогнул. Этот вопрос прозвучал шире и глубже: как ей
вообще понять Пушкина… Она носила в себе такую полноту нежности и
обожания, что с его стороны довольно бы было одного только слова, и она,
как слеза, упала бы ему на грудь. Однако же этого Пушкин как раз и
избегал. Оттого-то так хорошо и было в Тригорском, что именно ничем и
никак не чувствовал он себя связанным больше, чем хотел того сам. Но все
ж на минуту стало ему ее жаль.
— Видите что: моя панихида, может быть, будет и маскарадом, — грешник молит за грешника, а ваша молитва должна быть свята.
Анна
поднесла платок к глазам и убежала. Пушкин был истинно ею растроган, но
это не помешало ему, сыграв несколько робберов в вист и проиграв
Прасковье Александровне рубля полтора, шепнуть на прощанье Евпраксии с
самым лукавым и отчасти таинственным видом:
— А когда служат панихиду по настоящему покойнику, то и он может прийти. Смотрите, как бы вам Байрон не стукнул в окошко!
В Ворониче он завернул на Поповку и, не слезая с лошади, сам постучал плетью в окно.
— Дома отец Ларион?
На стук его вышла шести-семилетняя девочка; было уже около девяти часов, но она еще не ложилась.
— Отец у себя?
— Батюшка дома.
Шкода,
как и всегда, засуетился, заахал, но тотчас и присмирел. На свече был
нагар; потрескивала лампадка перед образами. На столе, не убранном
скатертью, стоял полупотухший самовар и лежали городские сухие баранки.
Тонкая книжка придвинута поближе к огню; Пушкин узнал: «Бахчисарайский
фонтан»! Маленькая Акулинка стояла на половике, положив палец в рот.
— Неужели это она читает такую… светскую книжку?
— А что с ней поделаешь! Сладость стихов… Любит — и выпросила. А я виноват, согрешил, не устоял.
— Прасковья Александровна, что ли, дала?
— Под страхом смертной казни… чтобы сохранно.
Девочка
вынула наконец изо рта палец, но все молча продолжала глядеть на
Пушкина снизу вверх. Пусть он не был высок, но отец ее был еще меньше.
Серый заплатанный подрясник, который он то и дело одергивал, лоснился на
выступавшем его животе, только подчеркивавшем общую его худобу и
костлявость. Глазки его засияли при виде любимого гостя; странное
подобие дружества связывало этих столь несхожих людей.
Пушкин
должен бы Шкоде не доверять, а Шкода — хитрить и выпытывать, но вместо
того в их отношениях были и простота и открытость. Шкода, и хитрый, и
изворотливый, никак не мог устоять против Пушкина, даже порою и сам,
поддаваясь ему, нет-нет да и прегрешал какою-нибудь словесною вольностью
против властей предержащих, тут же, впрочем, и оговариваясь с улыбкой, с
ухмылкой, что, дескать, это так… по нищете духовной своей, по
«неразумию».
Шкода
был очень чувствителен только к религии, но и тут он так был забавен,
что было как раз любопытно его поддразнить. Скажет что-нибудь гость,
какую-нибудь «неподобную вещь», а Шкода уже воздымает свои руки горе и
как бы заклинает (всегда троекратно):
— Кощунство! Кощунство! Кощунство!
И каждый раз было похоже, как если бы он восклицал перед демоном:
— Чур меня! Чур!
Шкода
был простодушен и не очень силен в своих богословских науках, он
полностью верил в чертей и домовых, в русалок и леших и с неким трепетом
обезвреживал «куклы» во ржи, что из-за злобы завязывали, накликая
несчастие, на полосе у соседа. Но и после особой молитвы, снимающей
заговор, руки его немного дрожали, когда он срезал узел колосьев. И как
часто, бывало, он убегал из Михайловского, пораженный какой-нибудь новою
«студною» речью хозяина!
По обыкновению, Пушкин отказался от чая.
— Я
к вам с заказом. Завтра приеду отслужить панихиду по рабе божьем
Георгии. Только слушай, отец, — Пушкин мешал «ты» и «вы», — Георгий тот
даже не православный.
Шкода слегка насторожился:
— И имя меж тем золотое и православное, им же и змий побеждается.
— Ну нет, змия, пожалуй что, он не победил и сам пал за свободу. Но выходит так, Шкода, он-то и есть мученик.
— А кто ж, если смею спросить…
— Да вы не тревожьтесь, все обстоит хорошо: он был помещик, как мы, и даже богатый помещик.
— Положим, и вы меня, грешного, не обижаете… Но… иновер?
— Да, иновер.
Шкода задумался. Он точно не знал, можно ль служить по иноверцу. Осторожность и страх брали в нем верх.
— Александр
Сергеевич, — заговорил он просительно. — Вы так внезапно… А что, ежели
вдруг сам владыка узнает? А нельзя ли молитвы свои вознести в тайне и в
духе? Молитва от сердца доходчива!
— Вы что же, боитесь?
Я— не боюсь, но опасаюсь.
Где-то мелькнула та «беленькая», которую получил бы, но отклонял: «Воздержись от соблазна, поп Шкода!»
— Он грешник был, верно. И бунтовщик.
— Тем паче: и бунтовщик! Хотя что ж… бунтовщик!.. Да нет, Александр Сергеевич, родной, увольте, прошу вас!
— Я не стану неволить, — нахмурился Пушкин, — но, значит, ты и по мне не отслужил бы…
Тут Шкода вскочил и простер задрожавшие руки. Голос его дал хрипоту.
— Как можно! Да что это вы говорите!
— А то самое и говорю: он был поэт, как и я.
— И
стихи сочинял? И хорошие? Да я ведь и сам… вы это знаете, как стихи я
люблю… Да моя Акулинка Птичку вашу твердит, как лучшую басню. — Девочка
выступила из-за занавески, где было вздумала уже прикорнуть, но отец
замахал на нее руками: — Погоди! Погоди! Я не знаю, конечно, как там в
канонах, по всей надлежащей их строгости… но за поэта… я вознести… нет, я
обязан!
Пушкин
никак не ожидал волнения этого, потрясшего Шкоду. Он готов был его
притянуть за плечо и похлопать костлявую его неудачливую спину, но
сдержал себя, встал и повторил на прощанье:
— Так завтра я буду у вас. Панихида по Байроне!
Шкода успел только ахнуть.
Весенняя
талая ночь полна была невидимой жизни, движения вод. Пушкин пустил
своего жеребца шагом. Со Шкодой его разговор был курьезен и неожиданно
трогателен, но он уже не думал об этом. Мысли его широко потекли по
иному, привычному руслу. Воронич! Теперь это было небольшое село, —
когда-то огромный, раскинувшийся на многие версты город и крепость,
валы. И Святые Горы, и Савкина гора, и даже само Михайловское — все это
было городище Воронич, где теперь пишет он свою старину…
Но
старина, как всегда у него, неотделима от жизни. Смутно сейчас
рисовался побег самозванца, граница литовская. Он удирал, верно, пешком…
А надо уметь хорошо ездить на лошади! Не выписать ли руководство по
верховой езде?.. И Байрон ездил отлично, и Альфиери…
А что, если вдруг дома ждет Дельвиг?
И Пушкин пришпорил коня.
Дельвиг
приехал нескоро, в полную ростепель; лужи сияли под солнцем. По дороге
он потерял свою шляпу: ветер сорвал ее с головы и унес в полынью на
Великой. Волосы его были растрепаны и захолодали: Пушкин почувствовал
это, когда, обнимая, прижал к себе дорогую головушку.
— А
что у тебя: перина или тюфяк? — спросил озабоченно, нацеловавшись,
барон: рукою он щупал постель. — Знаешь ли, так растрясло! А я безумно
рад тебя видеть…
— Так рад, что хоть прямо на боковую? — И Пушкин с новой силой принялся его тормошить. — Как это ты потерял свою шляпу?
— Да, понимаешь ли, ветер. Я кричу ей: «Куда?»
— А она не отвечает?
— Вот именно, не отвечает и летит прямо в воду. Забавно… Покурим?
— Покурим.
— И они задымили.
Пушкин
курил легко, почти не затягиваясь, он именно больше дымил. Дельвиг же
точно курил по-баронски. Он вытягивал губы и поджимал их, пуская кольцо
дыма в кольцо. На него было очень приятно глядеть, но и немного смешно:
как в Лицее казался он маленьким взрослым, так теперь сквозь всю его
взрослость, полноту и солидность проглядывал явственно все тот же, в
сущности, мальчик, и вся его журнальная хлопотня, и затеянные им
альманахи были прямым продолжением лицейских журналов и кружковой
семейной поэзии. Он с удовольствием сам принялся потрошить свой чемодан и
только недоуменно поглядывал, куда бы что положить среди пушкинского
беспорядка. На диване валялся халат; простой ломберный стол, старый,
ободранный, завален был рукописями, кровать убрана кое-как, один из двух
стульев шатался.
— Ты будто забыл свою лень.
— А ты вчера будто въехал, — возразил с улыбкою Дельвиг и поправил очки.
— А я так всегда!
Дельвиг
уже вымылся и причесался. Длинные волосы его мягко спускались теперь на
маленькие изящные уши. Лоб велик и высок и выказывал ум, нос был
мясист, простоват; то и другое мирила улыбка полных, красиво очерченных
губ: в ней отражалась лениво лукавая, спокойная мысль, простодушие.
— Жажду! —
сказал он, достав из чемодана книжку «Онегина». — Ее и искал. Мне вдруг
показалось — забыл! — И он осторожно, с любовью погладил обложку. —
Жажду услышать, как дальше. Помнишь, ты сам мне писал: бог знает,
когда-то мы вместе его почитаем. А вот и довелось… Ты которую пишешь
главу?
— Четвертую. «Эду» ты не привез ли? Что Баратынский: солдат? офицер? Я думал, ты его привезешь — освобожденного!
— В чине солдата и в салоне Закревской. Влюблен до беспамятства и как будто имеет успех.
Пушкин захохотал.
— Ну,
тогда генерал-губернатор усилит ходатайства, только бы с глаз поскорей
долой! Поэты с мужьями-вельможами не уживаются… А я думал, что он
увлечен простою чухоночкою. Эда Баратынская… Разве это не красиво
звучит?
— И очень возможно, что увлечен. Одно не мешает другому, — вымолвил Дельвиг неспешно. — Баратынский — поэт настоящий.
— Да,
не мешает, — с короткой задумчивостью отозвался и Пушкин. — Ты
говоришь: потому что поэт? Ну, а сам ты как, признавайся! Не жениться ли
думаешь?
— Женился
б, пожалуй, — все так же медлительно ответил барон. — Да хлопотно,
знаешь… Как это так: вдруг и жениться. И немного стесняюсь…
— Чего?
— А того, что храплю. Ты это знаешь отлично.
Пушкин опять хохотал; на душе было весело, ясно: милый барон! Он предвкушал, как покажет его наконец-то в Тригорском.
«Онегин»
отыскан, и чемодан был забыт: лень и беспорядочность взяли свое. Но
Дельвиг весьма оживился за вином и обедом, за разговорами о литературных
делах. Он во все это очень вникал, знал все журнальные новости и самих
журналистов, и кто против кого вел очередную интригу. Щуря глаза под
очками, он далеко откидывал голову (как Зизи угадала!) и беззвучно
смеялся, слушая пушкинские новые эпиграммы. Особенно ему понравилась
последняя из них, на Каченовского: «Как! жив еще курилка журналист?»
После обеда, за трубкой, окутанный дымом, он даже острил, по
обыкновению, немного тяжеловато:
— Ты
на письме меня спрашивал: жив ли я? Я мог бы ответить как философ: «Я
мыслю, следовательно существую». Но вот ты утверждаешь: Жив — курилка! И
потому отвечаю: «Я курю, следовательно существую!»
Дельвиг был очень доволен этим своим изречением и каждый раз за новою трубкой его повторял.
Но
как же он присмирел, когда Пушкин начал читать незнакомые ему строфы
«Онегина»! Он забыл и про сон и про усталость. Самое лицо его
переменилось. Глаза стали нежны, мечтательны, но также и пристальны,
порою на глубине пробегал огонек восхищения. Казалось, он слушал не
одними ушами, но и губами: звуки ложились на них и приводили в движение;
рот его чуть шевелился, следуя ритму стихов и лишь иногда растопляясь в
улыбке. Полное тело казалось забытым, покинутым, руки и ноги были
недвижны. Он воспринимал теперь то самое «пение райской птички, которое
слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет».
Пушкин прервал свое чтение, и Дельвиг с дивана вскочил, грузный и легкий одновременно, как перышко.
— Ах,
Александр! — вымолвил он, обнимая его, и, колыхаясь всем телом,
заплакал от счастья и радости. — Поэзия… поэзия наша… — И ничего больше
не мог выразить.
Успокоившись,
он и на диване все клал свою пухлую руку на ногу Пушкина и перебирал по
ней пальцами, как бы нажимая на клавиши и повторяя наизусть отдельные
места, сразу запомнившиеся.
«Андрея
Шенье» он прочел про себя. Может быть, чтение Пушкина так же зажгло бы,
но этот стремительный, страстный огонь, как читал сам, разве лишь
только его задымил.
— «Онегин» твой лучше, — сказал он. — Политика вовсе не дело поэтов. Ты это видишь и сам: Шенье твой погиб.
Пушкин
эти стихи, пропетые сердцем, никому бы не уступил, но сейчас он только
ругнул самого себя: не надо было давать! Он вдруг не прекословил и
покорно прослушал все, что тот говорил о неуловимости, и о тайном
дыхании, и о том, что поэзия — как шелест листвы. Он только сказал:
— Дельвиг, неужели ты этого вовсе не понимаешь? Да будь я в Петербурге… ведь там, говорят… — И тут он запнулся, замолк.
— Ну
да, говорят, — возразил Дельвиг спокойно и совсем равнодушно. —
Говорят, даже есть будто бы тайное общество. Рылеев, Бестужев шумят! Но
они ведь плохие писатели.
Бестужев и Кондратий Рылеев были еще и конкурентами по изданию альманахов, а потому воспитанный Дельвиг счел нужным оговориться:
— Разве вот только про «Чигиринского старосту» — это у Рылеева подлинно хорошо!
Пушкин
не стал говорить, хорош ли Рылеев. Его поразило, что Дельвиг, а значит,
и многие подозревают о существовании тайного общества, и, чтобы свести
разговор как бы на пустяки, он спросил:
— Ну, а «Зеленую лампу» забыл?
— Что
ж «Зеленая лампа»? Яков Толстой не тебе ли писал: «Ах, лампа погасла!
Не стало в ней масла!» А впрочем, я и потом состоял в одном тайном
обществе.
Я не ослышался, ась?
— Ничуть
не ослышался. И оно зашифровано даже — С. Д. П. Сословие Друзей
Просвещения, или салон ныне покойной Софьи Дмитриевны Пономаревой. Вот и
все мое тайное общество!
Тут Дельвиг хотел улыбнуться, но улыбка перешла в откровенный зевок. А Пушкин подумал: «Ну как на него будешь сердиться!»
— А ты не боялся приехать ко мне?
— Ну еще чего-нечего!
Не
побоялся, приехал. А вот родители даже и Льва не пустили! Нет, молодец:
не было страха, а лень преодолел! Для него это тоже не шутка!..
— Дельвиг,
а помнишь, как мы про тебя напевали, когда из Лицея ты поехал к
родителям: «Дельвиг мыслит на досуге: можно спать и в Кременчуге?»
— Не говори мне о сне, всего разморило!
— Ну, спи! Вот диван. А перину отцовскую няня тебе к ночи готовит: видишь, висит на заборе?
Дельвиг
уснул и без перины. Губы его тотчас же безвольно раскрылись, и он
задышал с легким посвистом. Пушкин немного над ним постоял, поглядел.