Между тем Сергей
Львович, который было так обрадовался, когда я ему говорила о пяти тысячах рублях,
рассчитывая поэтому, что могу обойтись без его помощи, впал – как говорил Александр
– в отчаяние (est tombe de son haut), когда услышал от брата новость господина Литке
о пяти тысячах злотых, и сейчас же развязал язык (il a dellie sa langue) перед матушкой,
а она, само собою разумеется, объездила своих знакомых поделиться соображением,
что если перееду к тебе в Варшаву, то познакомлюсь с одной лишь нетопленой комнатой
да двумя-тремя стульями, совершенно ветхими. Александр говорит, что хотя сплетня
и пошла гулять дальше, но он бы мне о том и не заикнулся, если бы не получил опровержение
от брата (s’il n’aurait pas re?u un dementi de son frere la dessus).
Впрочем, во
всяком случае, сделаешь мне большое удовольствие, если и ты письменно подтвердишь
Александру неосновательность рассказа Литке, точно так же, как уже опровергнул и
пущенные нелепые толки о твоей чудовищной размолвке с Энгелем. Александр хотя и
считает тебя человеком рыцарски правдивым, но мало ли что могут ему натрубить, да
и меня поставить в неловкое положение; могут подумать, что, рассказывая о твоих
пяти тысячах, я хвастунья. К счастию, Александр догадался всю эту сплетню распутать».19
мая 1832 года у Александра Сергеевича родилась дочь, названная при крещении Марией,
в честь покойной бабки Пушкина – Марии Алексеевны Ганнибал. Ольга же Сергеевна,
как видно из ее письма к моему отцу, отправленного из квартиры дяди Александра,
склонясь на просьбу последнего, переехала к нему на короткий срок, за несколько
дней до появления на свет новорожденной.
В письме от 22 мая моя мать сообщает, что
она вынуждена была объявить брату напрямик о неизбежности скорого своего отъезда
в Варшаву, несмотря на ее отвращение, как она выражалась, к «дурацкой Польше», потому
что жить на два хозяйства было немыслимо. Поддержки же от Сергея Львовича ожидать
не предстояло возможности, так как его казна перешла целиком в ящики воров-управляющих,
которые, набив себе карманы золотом, благодушествуют и процветают безнаказанно на
счет стариков. (Toute la fortune de mon рёге, grace a son inexperience, est
passee dans les tiroirs de ses archivoleurs d’intendants, qui seuls rengorgent
d’or et prosperent im-punement, au detriment de nos vieux.)Дядя Александр – как
мать, впрочем, и ожидала – восстал против ее предположения, говоря сестре, что,
пока да что, он сам придет к сестре на помощь, съездит в Михайловское и не только
прогонит оттуда мошенника приказчика, но отдаст его за воровство под суд, чем и
спасет les tres chers parents, которые и будут выдавать ей правильно проценты
с причитавшейся матери моей суммы, а моему отцу нечего-де связывать себя с Варшавой;
Варшава для русских не постоянное пребывание, но постоялый двор. Так дядя и выразился;
в конце же концов настоял, чтобы Ольга Сергеевна провела лето у стариков, прибавив,
что сам будет стараться перевести впоследствии из Варшавы сюда Николая Ивановича,
если осенью суждено уже будет расстаться с сестрой.На другой же день после этого
разговора дядя Александр черкнул в Михайловское приказчику требование выслать на
его имя немедленно – под страхом короткой, но самой беспощадной расправы, –
часть следуемых Сергею Львовичу денег.
Острастка подействовала: плут управляющий
струсил и выслал если не все требуемое, то часть, которую дядя и вручил Сергею Львовичу
– к большой радости последнего, – убедив при этом своего отца снабдить сестру
известной цифрой, которая могла бы отдалить еще на четыре месяца ее отъезд в Варшаву.«По
милости моего доброго Александра, – пишет мать Николаю Ивановичу от 30 мая, –
можешь мне из твоего жалованья за июнь и июль выслать меньше. Полученные от отца
деньги пойдут и на уплату квартиры, и на стол, и на пару новых для меня скромненьких
платьев. Кроме того, Александр принудил меня продать ему мебель, оценив ее гораздо
выше того, что она стоит на самом деле. Сказал, что она ему будто бы необходима,
а если ему и не продам, то этим его обижу. На эти полученные от него деньги я купила
мебель подешевле, и в меньшем количестве, имея в виду переехать осенью к тебе; возьму
купленную с собой. Теперь сижу у брата, и он мне объявил, чтобы я и не думала от
него уехать раньше субботы. Невестка чувствует себя хорошо, а малютка у нее хоть
куда; на кого будет больше похожа, нельзя сказать, но, кажется, скорее на отца,
и выйдет такая же крикунья, как и он, судя по тому, что голосит и теперь очень исправно».
Во
второй половине июня старики Пушкины решили ехать в Михайловское на все лето и осень.
Хозяйство их шло очень плохо; Александр же Сергеевич, заботясь о своем семействе,
не мог заниматься постоянно их просвещением и сказал сестре: «Не могу сидеть над
моим отцом с указкой. Он, слава Богу, совершеннолетний. Сам пускай ведается, как
знает!»Дела Сергея Львовича не только не улучшились, но произошло и нечто худшее:
избалованные беспечным барином мужики порешили до будущего 1833 года не платить
Сергею Львовичу оброка и подкрепили такое решение поджогом своих же четырнадцати
хат и хлеба, с целью получить право на неплатеж (ils ont resolu, – пишет Ольга
Сергеевна, – se trouvant au cabaret, d’incendier 14 maisons et de bruler
le ble, dans l’es-poir d’avoir le droit a ne pas le faire). Сергей Львович прискакал
с Надеждой Осиповной в Михайловское, велел «пейзанам» собраться у крыльца, затопал
на них обеими ногами, предложил несколько вопросов, вроде следующего: «Когда же
сделаетесь людьми, пьяные свиньи», и… тем дело кончилось.«Пейзане» почесали покорные
затылки, не внесли все-таки ни гроша, а мошенник управляющий остался княжить и володеть
еще на четыре года, пока не был выгнан моим отцом, о чем речь впереди. Ольга Сергеевна,
выехав в половине июля из Петербурга в Михайловское к родителям, сдала милую ей
квартирку в доме Дмитриева, и рассталась с нею – как она мне говорила, – заливаясь
горькими слезами.
«Покидая мое разоренное гнездышко, – сообщала мне она, –
я подчинилась ничем не одолимому чувству грусти. Предвидела я, что не только этот
любимый мною уютный уголок исчезает для меня навеки, но и родной мне Петербург,
к которому от души привязана, в котором родилась, росла, радовалась, страдала, –
Петербург, где обитает все, что близко к сердцу, – долго, а может быть, никогда
меня не увидит. Мне казалось, что комнаты, окна, двери, печки дома Дмитриева говорили
мне: зачем и на что ты нас покидаешь?..»Сопровождая своих родителей в деревню, Ольга
Сергеевна простилась, скрепя сердце, с Александром Сергеевичем, но так как она ему
ничего не говорила о принятом ею решении отправиться из Михайловского прямо в Варшаву,
уверив, что сдала квартирку из экономии, а мебель берет с собой в деревню с тем,
чтобы перевезти ее вновь на другую квартиру, которую непременно наймет в Петербурге
осенью, то Александр Сергеевич на этот раз, несмотря на свой дар предчувствия, ей
поверил, и когда сестра, прощаясь с ним и с невесткой, не могла удержаться от рыданий,
то очень удивился этому и спросил ее о причине ее отчаяния и грусти, которую объяснить
себе не может, так как Михайловское не Бог знает как от него далеко, а если она
уже так жалеет его и Наталью Николаевну, то ничто ей не мешает приезжать к ним из
Михайловского, да и совсем к ним переселиться.«Я должна была выдержать роль до конца, –
говорила мне мать, – то есть не обмолвиться брату ни единым словом, что считаю
предстоявшую с ним разлуку если не вечной, то очень и очень долговременной».Привожу
затем ее дальнейшие слова – насколько их помню. Мать рассказала мне об этой тяжелой
для нее минуте приблизительно так:«Александр очень обрадовался моему приходу и одобрил
мой план ехать через несколько дней к родителям, говоря, что лучше ничего и придумать
нельзя; мечтать же о поездке в Варшаву нечего, так как в этом нет никакого смысла.
Советовал он мне продолжать в деревне писать мои воспоминания, заниматься живописью
и не принимать к сердцу пустяков, помня, что смертные живут не два, а один только
раз.Невестка была особенно ласкова и родственна; опять показала мне новорожденную
Машу.
Тут-то волновавшие меня чувства победили рассудок: поцеловав и перекрестив
малютку, я истерически зарыдала, чему брат очень удивился. Он проводил меня на следующий
день до Подгорного Пулкова, не подозревая, что лишние его проводы для меня были
и лишними, как говорит пословица, слезами. Но и тут о Варшаве я ему не заикнулась;
однако, благословив его, я обняла Александра, мучительно рыдая. Никогда еще я так
не скорбела при прежних с ним разлуках; казалось мне, теряю его безвозвратно. Если
бы только могла предвидеть, что во время моего отсутствия созреет против него заговор
мерзавцев, жаждавших его крови, то ни за что на свете не удалилась бы из России,
а во что бы ни стало склонила Николая Ивановича бросить Варшаву и переехать ко мне
в Петербург. При всем том в моем воображении рисовались картины мрачнее одна другой.Прощаясь
со мною, Александр сказал:– Оленька! если так тебе грустно со мной расставаться,
то, чтобы не было еще грустнее, советую тебе не оборачиваться назад, когда твой
экипаж тронется, и на меня не смотреть вслед. Примета верная.
Но совету брата я не последовала и, когда
двинулась моя карета, не вытерпела, чтобы не обернуться, и еще раз взглянула на
удалявшегося брата…»
Итак,
с половины июля до половины октября Ольга Сергеевна провела последнее время своего
пребывания на русской земле, с которой затем рассталась на довольно длинный период,
у родителей в Михайловском, посещая вместе с ними в Тригорском своих подруг Вульфовых
(брат их Алексей Николаевич служил в одном из полков, расположенных тоже в Варшаве)
и лежавшие недалеко от Михайловского вотчины Ганнибаловых, Шушериных, Рокотовых
и других знакомых, о которых я упоминал уже в прежних главах моей хроники. Между
тем отъезд моей матери в Варшаву к отцу, где он тогда окончательно устроился и приискал
новую квартиру, сделался для Ольги Сергеевны неизбежным, и скрывать этот отъезд
от стариков не было уже никакой возможности.«На той неделе, – пишет она Николаю
Ивановичу от 6 августа, – я объявила папа и мама о твоем намерении встретить
меня осенью в Варшаве на нанятой уже с этой целью (dans ce but) тобой квартире,
а также и о дальнейшей невозможности играть вовсе не присущую мне роль и девушки,
и вдовушки, между тем как я ни то, ни другое. Можешь себе вообразить, какую я сцену
вынесла после этого, и вынесла в мои-то лета! «Дражайший» из себя вышел, мама тоже,
оба, не понимая никак, что я четыре года замужем, а в разлуке с мужем гораздо более
года и что не могу же их забавлять моей особой до второго пришествия без развода
с тобою, а развода совершенно не желаю, к чему, впрочем, кажется, и не предстоит
ни малейшего повода. Я, по словам Александра, Пенелопа второго издания, а что касается
до тебя, мой дорогой, – сердись или не сердись, для меня все равно, –
ты, слава Богу, далеко не так обворожителен, чтобы записаться в новейшие Дон Жуаны,
и даже если бы ты не уступал в красоте не только Дон Жуану, но и самому Нарциссу,
то и тогда не сумел бы этим качеством воспользоваться как следует: вести с дамами
интересные для них беседы никак не можешь, а желая отпустить дамам сколько-нибудь
сносный комплимент, попотчуешь их такой – по невинности души твоей – дерзостью,
вследствие которой они рады будут с тобой и не встречаться. Опасен, нечего говорить!Все
это я высказала дражайшим и истощила перед ними много доказательств необходимости
переселения к тебе, помимо моего какого-то непонятного отвращения к Польше, где
вдали от родных редко услышу и родное, русское слово. Моей речью я их, по-видимому,
убедила: по крайней мере «мольеровских сцен» после этого уже не было: теперь отец
ограничивается тем, что обливает меня слезами, а Вульфам, Рокотовым и Вениамину
Петровичу Ганнибалу проповедует мое упрямство. Лучше бы доказал иначе, что меня
любит. Мать же, уверяя, будто бы ты слишком занят службой, чтобы обо мне думать, –
а в Варшаве у тебя в свободные часы бездна, дескать, приятелей вполне меня заменяющих
(каково?!), – твердит мне всякий Божий день, что она не может привыкнуть к
моему намерению жить с тобою. Каково мне переносить все ее причитывания?
Еще хорошо,
что я упросила родителей ничего пока не писать брату Александру о моем решении;
не то присоединился бы к ним и стал бы угощать меня тоже, правда, не изустными,
но совершенно напрасными письменными сценами, для чего и рад был бы преодолеть свою
лень на переписку, – переписку, которая подействовала бы как нельзя хуже на
мои нервы. К счастию, нервы теперь у меня окрепли, а мой первобытный нрав опять
взял преимущество. Я веселее и беззаботнее, чем всякая другая, которая очутилась
бы на моем месте. Что делать? Стараюсь рассеяться прогулкою при хорошей погоде,
а при дурной – чтением и живописью; кроме того, утешаю себя мыслию, что, покидая
родителей помимо их воли, покидая друзей, места, среди которых провела несколько
светлых лет моей жизни, вновь найду тебя, мой мнимый Дон Жуан; а ты имеешь
в виду мое благополучие, и от тебя зависит уже затем всецело и мое счастие».Привожу
затем некоторые выдержки из писем Ольги Сергеевны к моему отцу за август того же
1832 года, насколько письма эти касаются Александра Сергеевича.
В одном из них моя
мать, рассказывая о домашнем быте своего брата и упоминая о ее последних с ним свиданиях,
сообщает уже не по-французски, а по-русски:«…Александр, когда возвращался при мне
домой, целовал свою жену в оба глаза, считая это приветствие самым подходящим выражением
нежности, а потом отправлялся в детскую любоваться своей «Машкой», как она находится
или на руках у кормилицы, или почивает в колыбельке, и любовался ею довольно долго,
часто со слезами на глазах, забывая, что суп давно на столе.Говорил он мне, что
девочку назвал Марией и в честь бабушки, а отчасти потому, что не хотел дать дочери
другого имени, которое можно было бы коверкать, согласно народной фантазии, чего
и будет всегда избегать, если Бог пошлет ему дальнейших наследников. Брат уверен,
что ни один народ так не коверкает собственные имена, как мы, русские; и, к сожалению,
не одно наше простонародье. Например, имена женские: Евдокия у нас – Авдотья, Аквилина
– Акулина, Агриппина – Аграфена, Елена – Алёна, Феврония – Хавронья, а мужские:
Иосиф – Осип, Флор – Фрол, Антоний – Антон, Парфений – Парфён, так что из благозвучных
имен – в особенности из Февронии и Флора – наши соотечественники возлюбленные ухитрились
сотворить уже не имена, а клички, безобразные для уха»…
В другом письме Ольга Сергеевна,
сообщая мужу о настроении духа брата-поэта и соболезнуя о его мнительности, излагает
следующие мысли Пушкина, которые и перевожу, так как это письмо моей матери, подобно
прочим, за исключением предшествовавшего, – французское:«…Александр мне сказал,
что не верит прочности своего семейного счастия. В своей Наташе он, правда, видит
совершенство и дает голову на отсечение (il met sa tete en gage), что она в отношении
к нему всегда пребудет чиста и непорочна, и что иначе, при ее христианском благочестии
и страхе Божием, быть не может; быть иначе не может также и потому, что она видит
перед собой человека, который любит ее, – сказать лучше, влюблен в нее без
памяти, – предупреждает, как может, ее желания, насколько они удобоисполнимы, –
человека, который молит Создателя, чтобы все предназначенные ей свыше невзгоды пали
не на нее, а на него. Но, несмотря на свою уверенность, брат говорил мне, что он
иногда считает себя самым несчастным существом (un etre des plus mal-heureux) –
существом, близким к сумасшествию, когда видит свою жену, разговаривающую и танцующую
на балах с красивыми молодыми людьми; одно уже прикосновение чужих мужских рук к
ее руке причиняет ему приливы крови к голове (lui fait monter le sang a la
tete), и тогда на него находит мысль, не дающая ему покоя, что жена его, оставаясь
ему верной, может изменять ему мысленно (mentalement). На мое замечание, что он
сражается с привидениями, Александр мне сказал, что моя мысль несправедлива, и опять
повторил свое предположение о возможности не фактического предпочтения, которое,
по благородству и благочестию Наташи, предполагать в ней просто грешно, но о возможности
предпочтения ею мысленного других перед ним. Разговор мой с ним происходил, разумеется,
с глазу на глаз, и он молил меня Христом и Богом не упоминать Наташе о сказанном
ни полслова. Признался мне брат, что он во время каждого бала делается мучеником,
а затем проводит от гнетущей его тяжелой мысли бессонные ночи».
Как видно по напечатанным письмам дяди к Наталье Николаевне из Москвы, куда он ездил в конце сентября недели на три, Пушкин намекает ей, хотя и в шуточном дружеском тоне, на то, что ее беседы с посторонними кавалерами ему не совсем по нутру, а в письме от 27 сентября говорит между прочим: «Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства: принимать П…а тебе не следовало, во-первых, потому, что при мне он у нас ни разу не был, а во-вторых, «хоть я в тебе и уверен», но не должно свету подавать повод к сплетням». От 30-го числа дядя шутит следующим образом: «Мы (т. е. Пушкин и Баратынский) всякий день видимся. А до жен нам и дела нет. Грех тебе меня подозревать в неверности к тебе и в разборчивости к женам друзей моих. Я только завидую тем из них, у коих супруги не красавицы, не ангелы прелести, не Мадонны etc. etc. Знаешь русскую песню: «Не дай Бог хорошей жены, хорошу жену часто в пир зовут, а бедному-то мужу в чужом пиру похмелье, да и в своем тошнит»…» В заключение не могу не заметить, что, по словам моей матери, Наталья Николаевна, будучи нрава довольно веселого, любила иногда подшучивать над родными и хорошими знакомыми, и подшучивать над ними в глаза, а никак не за глаза, зачастую, впрочем, не разбирая, в игривом ли расположении духа ее слушатели или нет. Она вообще любила в веселых беседах их поддразнивать (les taquiner), не думая их обижать, вероятно, и вышеприведенные намеки мужа были не чем иным, как результатом того же добродушного поддразнивания, которое, однако, Пушкин терпеть вообще не мог, будь подобное поддразниванье словесное или письменное. Короче, покойная моя тетка не поняла мужа с этой стороны как следует, не постигнув его до крайности неровный характер, характер притом подозрительный, мнительный. И без поддразниваний в шуточном тоне он был ожесточен серьезными поддразниваниями «добрых людей», которые и тогда уже были не прочь утопить Пушкина в столовой ложке, выжидая только удобного для этого случая.Александр Сергеевич останавливался в Москве у своего друга Павла Воиновича Нащокина, посещал, как выше сказано, Сонцовых, Евгения Абрамовича Баратынского, Михаила Петровича Погодина, которого впоследствии приглашал помогать ему в архивных трудах , но занят был преимущественно исполнением своих литературных предприятий. «Мне пришел в голову роман (вероятно, дядя имел тогда в виду «Капитанскую дочку»), – пишет Пушкин Наталье Николаевне, – и я, вероятно, за него примусь; но покамест голова моя кругом идет при мысли «о газете». Как-то слажу с нею? Дай Бог здоровья Отрыжкову (так дядя прозывал всегда Наркиза Ивановича Отрешкова, о котором я упоминал выше); авось вывезет».