До замужества моя мать пользовалась цветущим здоровьем. Но нравственная
передряга, которую она перенесла от Сергея Львовича, в особенности же от
Надежды Осиповны при этом событии, потрясла всю ее нервную систему, а весной
1829 года и мать моя подверглась сильнейшим страданиям печени, которые
осложнились частыми головокружениями. Малейшей шорох казался ей шумом, а
неожиданное падение на пол ножниц, ложек и тому подобных предметов вызывало в
ней истерические рыдания и хохот.
И тут Надежда Осиповна
ухитрилась отметить своего зятя козлищем отпущения в глазах всех знакомых.
Николай Иванович
действительно сделал ошибку: не посоветовавшись предварительно с Александром
Сергеевичем, – а кому же как не Александру Сергеевичу скорее всего можно
было знать натуру сестры, – отец мой привел к ней весьма неопытного
молодого доктора, некоего Иванова, который стал пользовать Ольгу Сергеевну
самыми энергическими средствами, отчего ей и сделалось гораздо хуже.
Зайдя к сестре, дядя
попросил Ольгу Сергеевну показать рецепты и ужаснулся.
– Да как же можно
было довериться такому коновалу? – заметил он. – От его лекарств и
ломовая лошадь (un gros cheval de carosse (большая лошадь для кареты (фр.)) – выразился Александр Сергеевич)
с ног свалится. Сию же секунду лечу за Спасским и Шерингом!
Сказано – сделано:
встревоженный Александр Сергеевич, выскочив на улицу, сел на первого
попавшегося ваньку и, не застав Спасского, возвратился к сестре с домашним
доктором Надежды Осиповны Шерингом.
Шеринг подтвердил, что
лекарства Иванова никуда не годятся, что он хотя и постарается, но ручаться за
выздоровление не может, и, намекнув о необходимости созвать консилиум, прочитал
в конце концов, в присутствии больной, целый ученый трактат о постигшей ее
болезни, беспрестанно повторяя, что излагает всю сущую правду.
Александру Сергеевичу
надоело слушать эту правду. Он отозвал Шеринга в другую комнату и сказал ему:
– К черту вашу сущую
правду: как же можно запугивать больную вашей сущей правдой? Не сущая правда, а
сущая ложь для нее благодеяние и спасение. На тот свет и без лекарств вы ее
отправите вашей сущей правдой. Можете угощать ею меня или Николая Ивановича, а
не ее.
Затем дядя накинулся и на
вошедшего в комнату отца.
– Вы-то чего глядели?
не нашли никого лучше Иванова? Можете сказать ему, что Пушкин посылает ему
дурака. А вы, – обратился Александр Сергеевич к Шерингу, – если на
себя не полагаетесь, то привезу вам в подмогу Спасского, а еще лучше Молчанова.
Только не уходите и ждите меня.
И, не дав Шерингу секунды
на возражение, дядя схватил шляпу и был таков.
Об этой сцене с малейшими
подробностями я слышал от отца.
Не прошло и часа, как
Александр Сергеевич возвратился с молодым доктором Молчановым. Шеринг еще не
уходил.
– Вот вам, Шеринг,
прекрасный помощник, а вы, добрейший Николай Иванович, простите меня, что
укорил вас за Иванова. Ну, что же делать? Всякий может ошибаться; только
смотрите, чтобы у вас Ивановым в квартире и не пахло, а когда придет сегодня
вечером, как обещал, вытолкайте его взашей…
Молчанов при виде больной,
которую знал так недавно в цветущем состоянии здоровья, не мог удержаться, как
говорила мне моя мать, от слез, обзывая получившего отставку доктора Иванова и
палачом, и мясником; он дал Ольге Сергеевне слово, что болезнь, захваченная
вовремя, уступит рациональному лечению, и, сознаваясь в своем нервном
характере, выразил радость, что будет пользовать пациентку не один, а вместе с
невозмутимым немцем Шерингом.
О ходе болезни сестры
своей Александр Сергеевич извещал деда и бабку ежедневно, а Надежда Осиповна не
замедлила усмотреть в сделанном Николаем Ивановичем промахе его равнодушие к
жене.
– Если бы мой
зять, – причитывала она встречному-поперечному, – любил Ольгу, то не
отдал бы ее в жертву коновалу.
Александр Сергеевич,
заступаясь за Николая Ивановича, заметил ей неосновательность таких подозрений
и сказал, что зять, сам будучи в отчаянии от своей ошибки, заболел с горя, но,
несмотря на свою болезнь и бессонные ночи, не отходит от больной и любит ее
больше, чем она, т. е. Надежда Осиповна.
Тут-то бабка вышла из себя
окончательно и, сделав дяде одну из таких сцен, на которые была, нечего
сказать, мастерица, запретила ему заикаться об отце моем, приказала заложить
заповедную коляску и отправилась объезжать всех знакомых с излияниями
расходившейся желчи.
Кстати о заповедной
коляске: экипаж этот – к нему бабка чувствовала особенное расположение – помнил
эпоху нашествия на Россию полчищ Бонапарта и стяжал себе, по оригинальному
своему виду, общее внимание уличных зевак. Предводился экипаж этот четырьмя
клячами, тоже свидетельницами событий, более или менее отдаленных. На одной из
кляч восседал, в качестве форейтора, двенадцатилетний поваренок Прошка, одетый
в какой-то невероятный костюм. И колесница, и пегасы, с ободранным Беллерофоном
in spe, славились во всем околотке. «А вот и рыдван самой, значит, барыни
Пушкиной ползет», – замечали друг другу, смеясь, лавочники и дворники
Пантелеймонской улицы.
Настроение духа моего отца
– он лишился в то время любимой своей старшей сестры – видно, как нельзя лучше,
из его писем к бабке моей. Привожу одно из них:
«Бесценная
маменька, – пишет он, – беспрерывная болезнь жены приводит меня в
отчаянье. Доныне три доктора, несмотря на уверения брата Оли, Александра
Сергеевича, не могли ей сделать ощутительной пользы, особенно нестерпимым ее
головокружениям. Дошло дело до того, что Ольга воображает быть близкой к
сумасшествию; в припадке мучений она хотела выпрыгнуть из окошка и занесла
было уже ногу, но, к счастию, я подоспел. Боже, Боже, чем прогневил я Тебя?
Один ее брат Александр
Сергеевич ее может успокаивать, а когда его нет – беда сущая. В довершение беды
шурин говорил мне, что хочет весной ехать на Кавказ лечиться, а там пробраться
туда, где турецкие пули свищут – в Анатолию к Паскевичу. На кой черт? Сестре об
этом он ни гугу, да с меня взял слово ей не говорить до поры до времени: это ее
убьет. Я же, любя жену до безумия, страдаю душой; одно только ее выздоровление
может мне дать отраду и совершенное счастие. Должно же, наконец, Провидение
сжалиться. Так, милая матушка! Хожу как шальной, оставил знакомых, друзей, и вы
можете только моей горести приписать, что я забыл все на свете. Голова моя
теперь так пуста, что ничего и обдумать не могу по вашему делу. Никого, как я
уже сказал, никого, исключая шурина Александра Сергеевича, не вижу; правда,
заходит в неделю раза два Михаил Глинка, да и то ненадолго: поговорить о
«Лирическом альбоме», который издаем вместе с ним, а там за шапку. Но до музыки
ли мне теперь? Глинка на меня сердится, что не могу с ним усердно работать. Да
он должен же понять, наконец, что у меня от домашних печалей и без музыки в
ушах звенит.
Оплачем, милая маменька,
невозвратимую смерть милой моей сестры Александры, но да будет воля Божия!
Страдания ее кончились, и чистая душа ее да насладится вечным блаженством.
Умоляю, милая матушка, храните здоровье ваше для оставшихся в живых детей
ваших, которые только и думают о том, чтобы доставлять вам отраду. Олинька
разделяет горе наше всей душой».
Письма этого отец мой не
показал жене, но просил ее приписать свекрови несколько слов от себя. Привожу и
выдержку из приписки матери или, лучше сказать, перевожу ее с французского:
«Бедный мой
Николай, – пишет она, – видя меня больную и не отходя от меня ни
днем, ни ночью, страдает не меньше, если не больше, чем я, так что не он меня,
а я его должна утешать. Расхворался и он от бессонных ночей; более месяца глаз
почти не смыкает, ухаживая за мной, но говорит, что все вынесет, лишь бы я
поправилась. Считаю излишним уверить вас, что я от искреннего сердца желаю вам
всего лучшего, а главное, цветущего здоровья. С тех пор как я его лишилась,
знаю всю его цену; вот уже скоро год страдаю беспрерывно печенью и
головокружениями. Доктора толкуют, что печенью страдаю давно. Это неправда, а
головокружения, говорят они, будто бы запущенный ревматизм, который поймала,
когда простудилась еще в том году. Но мало ли что доктора говорят? они же
слепые, действующие ощупью (marchant a tatons). Болезнь моя ужасна для меня тем
более, что, будучи всегда здоровой, я не имела и понятия о головокружениях. Все
это приводит меня в отчаяние; хотела я съездить к вам с Николаем на все лето в
Новомосковск, а теперь не смею надеяться на скорое свидание с вами; к тому
же брат мой Александр, не спросясь меня, сделал мне сюрприз: он съездил в
Ораниенбаум на днях и заранее нанял там для нас дачу на лето; подносит он ее
мне в подарок и слышать не хочет, чтобы мы ему возвратили отданные хозяину
деньги. Дача, говорит, прехорошенькая, на самом берегу моря. Брат уверен, что
морской воздух и морские купанья будут мне гораздо полезнее докторских визитов.
Ехать же в Ревель или в Гапсаль, знаю по опыту, обойдется слишком дорого».
Не суждено, однако, было
Ольге Сергеевне принимать брата у себя на ораниенбаумской даче, – он уехал
на Кавказ, куда стремился уже давно.
– Не могу просто и
сказать тебе, Оля, – говорил он, подготовляя сестру исподволь к разлуке с
ним, – как Петербург мне надоел своими сплетнями и гнилой весной! Воздуха,
воздуха желаю! Весну ненавижу, особенно гнилую. Весной я и зол, и болен. Авось
на юге как-нибудь с ней разделаюсь.
Передавая мне слова дяди,
мать говорила, что в высказанной ей братом ненависти к весне никакой аффектации
не было. Подобно Надежде Осиповне, которая предсказывала себе кончину
непременно в марте, что и случилось, Александр Сергеевич ненавидел весну, а
начинал чувствовать себя в собственной тарелке лишь с наступлением октября, о
чем и высказывается так:
Теперь
моя пора, но не люблю весны,
Скучна
мне оттепель: вонь, грязь, весной я болен,
Кровь
бродит, чувства, ум тоскою стеснены…
Далее Пушкин относится к
осени так:
Дни
поздней осени бранят обыкновенно,
Но
мне она мила, читатель дорогой,
Красою
тихою, блистающей смиренно,
Как
нелюбимое дитя в семье родной,
К
себе меня влечет; сказать вам откровенно,
Из
годовых времен я рад лишь ей одной.
В
ней много доброго…
В феврале того же 1829
года, чувствуя какую-то безотчетную грусть, Пушкин сказал сестре:
– Боже мой! Как мне
нехорошо! Какая тоска! Кажется, совсем здоров, а нигде не нахожу себе места:
кидаюсь и мечусь во все стороны, как угорелая кошка. Чувствую, – идет
весна проклятая…
– Стало быть,
Александр, – возразила, улыбаясь, Ольга Сергеевна, – ты кошка Василия
Андреевича?
Мечется
кошка, невесело ей;
Чует
она приближенье мышей.
– А хоть бы и
так, – рассердился дядя, – тут ровно нет ничего смешного, Ольга. Уж
эта мне весна, весна…
– Так ступай в гости
к белым медведям, – рассмеялась Ольга Сергеевна.
– К медведям! не к
медведям, а петербургская весна, просто, черт знает, что такое!..
(Разговор этот сообщен мне
моей матерью.)
Кроме безотчетной тоски
Александр Сергеевич подвергался в то же самое время и желчному настроению духа.
Не скупился он тогда ни на едкие эпиграммы, а порой и на довольно дерзкие
выходки, привожу одну из них:
Приходит он к больной
сестре как-то вечером и застает у нее одну из ее знакомых, некую госпожу
К. – родом француженку.
Надо заметить, что госпожа
эта была очень недалекого ума, почему и подводилась Александром Сергеевичем под
категорию дур петых до тошноты (bete a donner des nausees).
Александр Сергеевич пришел
к моей матери недовольный и сердитый, а гостья, как будто нарочно, стала
забрасывать его самыми праздными вопросами.
– A propos, monsieur Pouchkine, vous et
votre soeur vous avez done du sang negre dans vos veines? (Кстати, г. Пушкин, у вас
и у вашей сестры течет в жилах негритянская кровь?)
– Certainement (разумеется), – отвечает дядя.
– Est-ce votre ai’eul qui etait
negre? (Ваш
дед был негром?)
– Non, il ne 1’etait
plus. (Нет, он им уже не был.)
– Alors, e’etait
votre bisai’eul? (Значит негром был ваш прадед?) – не унимается допросчица.
– Oui, e’etait mon
bisai’eul. (Да, мой прадед.)
– Ainsi il etait negre?! Oui, e’est
cela… – соображает гостья, – mais, alors, qui etait done
son pere a lui? (Ax, так это он был негром… точно так… но в таком случае кто же был его
отец?)
– Un singe, madame
(обезьяна, сударыня), – отрезывает ей Александр Сергеевич.
– Бог ты мой, Бог,
какая петая дура! – обратился дядя к Ольге Сергеевне уже по-русски (благо
любопытная по-русски не понимала), – с ней и ты и я совершенно поглупеем,
а потому прощай, до свиданья.
Пушкин раскланялся и
вышел.
Ольга Сергеевна всякий
раз, как вспоминала об этом разговоре, не могла удерживаться от смеха, причем
очень забавно передразнивала обоих собеседников.
Намерение Александра
Сергеевича уехать не могло долго остаться для моей матери тайной. Разлученная с
младшим братом Львом еще с 1826 года, огорчаемая отношениями к мужу Надежды
Осиповны, страдая и физически, Ольга Сергеевна находила единственную отраду в
свиданиях с дядей Александром. Каково же было ей лишиться и этой отрады, и к
тому же, как она полагала, на довольно долгое время?
– Вот чего мне еще
недоставало, – говорила она брату, – этот год (1829) и без того для
меня клином стал, а тут еще и ты уезжаешь!
Брат стал ее утешать и,
между прочим, сказал ей:
– Мне советовали
ехать в будущий понедельник; но я раздумал и еду завтра; понедельник день
несчастный, и ожидаю от понедельника всего дурного, точно так же, как и от
встречи с попами и зайцами; говорю по опыту.
– Дни все
равны, – возразила Ольга Сергеевна, – а твои встречи с попами и
зайцами пустое суеверие.
– Нет, не пустое
суеверие, и далеко не пустое, как себе там хочешь. Никто мне этого, как ты
называешь, пустого суеверия из головы не выбьет; держусь латинского афоризма:
post hoc, ergo propter hocp [50] , хотя этот афоризм расходится, по-видимому, с
здравым смыслом. По опыту, по горькому опыту говорю тебе и теперь жалею, что
продиктовал тебе заметку о несчастных днях.
Продиктованная Александром
Сергеевичем матери моей, гораздо прежде этого разговора, заметка переписана
была ею в альбом, который хранится у меня. У кого и каким образом дядя списал
ее, этого я не спрашивал. Считаю не лишним, тем не менее, привести ее дословно:
«Дней в году тридесят
пять, опричь еще понедельников и пятниц, а также дней, в которых приходится в
каком-либо году 25 марта. В оные дни не токмо не довлеет пути держать, но
ничего важного задумывать, предпринимать, совершать. Человек, родившийся в один
из таковых дней, не богат и не долголетен. А кто в один из этих дней занеможет,
или переедет из двора во двор, или в службу вступит, ни в чем оном не найдет
себе счастия. Оных дней в иануарии семь: 1, 2, 4, 6, 11, 12, 20;
в февруарии три: И, 17, 18, в березозоле четыре: 1, 14, 24, 25;
в травене три: 1, 17, 18; в мае три: 1, 6, 26: в иуние один: 17;
в иулие два: 17, 21; в серпене два: 20, 21; в септемврие два:
10, 18; в октобрии три: 2, 6, 8; в ноемврии два: 6, 8;
в декемврии три: 6, 11, 18». Основываясь на этой таблице, Пушкин в числе
несчастных дней – jours nefastes [51] – считал и день своего рождения 26 мая, и
при всякой постигавшей его невзгоде говорил:
– Что же делать? так
уж мне на роду написано: в несчастный день родился!
По возвращении же своем в
1831 году в Петербург из Москвы, вскоре после свадьбы, вместе с молодой женой,
он сказал моей матери:
– Боюсь, Ольга, за
себя, а на мою Наташу не могу иногда смотреть без слез; едва ли будем
счастливы, и свадьба наша, чувствую, к добру не поведет! Сам виноват кругом и
около: из головы мне вышло вон не венчаться 18 февраля, а вспомнил об этом
поздно – в ту самую минуту, когда нас водили уже вокруг аналоя.
Кстати: мать мне
рассказывала, что Александр Сергеевич в начале декабря 1825 года попробовал
было выехать из деревни тайком в Петербург; въезд в столицу, как известно, был
тогда ему еще запрещен, но дядя очень желал видеться со своими друзьями:
Пущиным и Кюхельбекером, о которых он соскучился в деревне. Ничего не зная о
замыслах декабристов, имевших последствием роковое для них 14-е число, Пушкин
пустился в путь, но не успел отъехать и двух верст, как ему перебежал дорогу
заяц, вследствие чего Александр Сергеевич велел ямщику повернуть оглобли и
воротился домой.
Сообщая об этом случае
сестре, он сказал Ольге Сергеевне:
– Благо мне, что
обратил внимание на зайца. Иначе не на зайца бы наскочил сам, а на четырнадцатое
декабря, а оно, кстати, как раз пришлось в понедельник – jour nefaste; верь,
Ольга, непременно бы попался в историю, вместе с Пущиным и Кюхельбекером, а к
ним-то я, не зная ничего, и ехал. Смейся после этого над тем, что называешь
суеверием!..
Многим покажется очень
странным, что Пушкин, при своем умственном развитии, – Пушкин, который
сомневался, особенно в описываемую эпоху его жизни, во многом таком, в чем и
сомневаться бы не следовало, – придавал подобное значение и феральным
дням, и встрече с попами и зайцами. Он также терпеть не мог подавать и
принимать от знакомых руку, в особенности левую, через порог, не выносил ни
числа тринадцати человек за столом, ни просыпанной невзначай на стол соли, ни
подачи ему за столом ножа. Почешется у него правый глаз – ожидает он в течение
суток неприятностей. Встретит ли, выйдя из дома, похороны – говорит: «слава
Богу! будет удача». Если же, находясь в пути, увидит месяц от себя не с правой,
а с левой стороны, – призадумается, и непременно прочтет про себя «Отче наш»,
да три раза истово перекрестится.
Ольга Сергеевна тоже была
суеверна, но не в такой степени; он же тщательно относился ко всяким приметам,
о которых упоминает, между прочим, и в следующих стихотворениях, под тем же
названием:
1
Старайся
наблюдать различные приметы.
Пастух
и земледел в младенческие лета,
Взглянув
на небеса, на западную тень,
Умеют
уж предречь и ветр, и ясный день,
И
майские дожди, младых полей отраду,
И
мразов ранний хлад, опасный винограду.
…
Эти последние стансы дядя
посвятил Анне Алексеевне Олениной – родственнице Анны Петровны Керн. К Анне
Алексеевне Пушкин был далеко не равнодушен:
Рисуй
Олениной черты
В
жару сердечных вдохновений!
Лишь
юности и красоты
Поклонником
быть должен гений.
Анна Алексеевна, так же
как и ее родственница – Анна Петровна, была подругой Ольги Сергеевны, несмотря
на разницу в летах. Кроме весьма приятной наружности, девица Оленина отличалась
блестящим светским умом и подобно своей кузине Керн – золотым, что называется,
сердцем. Она встретилась с моей матерью в Варшаве, в сороковых годах, когда муж
ее Андро (имя и отчества его не помню) получил там место президента города,
иначе сказать, городского головы. Говоря Ольге Сергеевне о покойном поэте,
госпожа Андро заявила ей однажды полушутя, полусерьезно:
– Очень жаль, что
покойный твой брат не на мне женился! сама бы за него или подставила грудь под
пистолет Дантеса проклятого, или укокошила бы его как собаку.
Но опять я увлекся
воспоминаниями, следуя ходу мыслей, в чем и прошу извинения.
Итак, в конце марта 1829
года состоялась разлука матери моей с братом-поэтом – разлука хотя и
кратковременная, но очень для Ольги Сергеевны тяжелая.
Наметив первоначальною
целию путешествия край, воспетый его последователем Лермонтовым, Пушкин
останавливался в Москве и пробыл там довольно долго у своего приятеля Павла
Воиновича Нащокина – товарища по воспитанию отца моего. Затем, не застав в
Тифлисе брата Льва Сергеевича, дядя Александр выхлопотал разрешение местных
властей участвовать добровольцем в походе против турок; в июне он очутился
у покрытого снегом хребта Саган-Лу, древнего Тавра, а потом был, как всем
известно, свидетелем поражения эрзерумского сераскира и взятия самого Эрзерума.
Паскевич, женатый на
дальней его родственнице Е.А. Грибоедовой, знал Александра Сергеевича и сестру
его с малолетства, а во время кампаний оценил по заслугам и боевые подвиги дяди
Льва.
Паскевич принял Александра
Сергеевича очень радушно, но впоследствии был на него в большой претензии за
то, что Пушкин, описывая свое путешествие в Эрзерум, не распространился во всей
подробности о действиях Ивана Федоровича против неприятеля, умолчав о многом по
этому предмету. Паскевич высказал по этому случаю свою претензию Ольге
Сергеевне в Варшаве.
Родителям своим, уехавшим
на лето в Михайловское и Тригорское, Александр Сергеевич почти не писал.
Беспокойство их как о нем, так и о Льве Сергеевиче, можно видеть из писем к
моей матери в Ораниенбаум.
«Сознаюсь, Олинька, –
пишет Сергей Львович (по-французски), – письма Александра и Льва мне
необходимы. Отсутствие обоих для нас – штука прескверная. К тебе в Ораниенбаум
могу приехать, и письма твои меня успокаивают, но Сашка и Лелька («S а с h k a
e t Lo l к а» в подлиннике) из рук вон. Быть может, Лелька здоров – дай Боже,
но воображаю его убитым, а еще хуже того искалеченным. По слухам, армия стоит
недалеко от Эрзерума, значит и он там. Не думаю, чтобы Александр заехал так
далеко; брат Василий пишет мне из Москвы, что оба они будто бы гостили на
Кавказе у Раевского. О наших же победах вам лучше должно быть известно, чем у
нас в захолустье; пока нет моих двух оригиналов, считаю себя обитателем
мифической шестой части света. Дошедшие слухи о взятии Силистрии меня несколько
приободрили: значит и мир не так далек, как мы опасались, но все-таки я
успокоился не надолго; пока да что, много воды утечет, а о том, что на Кавказе
делается, ровно ничего не знаю. Правда, поговаривают, будто бы весьма недавно
Нижегородские драгуны увенчались новыми лаврами; да согласись, милая Олинька,
отцу и матери от этого отнюдь не легче.
Короче, я в беспрерывном
беспокойстве: не доедаю, не досыпаю; Надя меня хладнокровнее, но и она стала
тревожиться; а тут, представь себе, кроме немецкой газеты, получаемой
через Опочку, других нет. Впрочем, все равно: если бы получалась даже газета
жидовская, и ту научился бы разбирать, лишь бы узнать, где Нижегородские драгуны.
А каков Сашка? Дельвиг
показывал мне его письмо из Тифлиса, но уже давно; Дельвигу пишет, а нам нет;
ревную к нему Сашку, а он в письме к Дельвигу ни месяца, ни числа не проставил.
Христос его знает, о чем он думал; вот теперь прошло больше месяца, с тех пор
как Дельвиг письмо получил. Но да будет воля Неба (que la volonte du Ciel soit
faite)».
«Известие о падении
Эрзерума, – пишет в августе того же года Надежда Осиповна, – меня
сначала, как патриотку, очень обрадовало, но не надолго; сражение под Эрзерумом
уже не представляется мне в розовом, а в красном, кровавом цвете. Что мой Лев?
Жив ли, здоров ли? Нет, нет писем, милая Оля, от твоих братьев; одна лишь
надежда на милость Божию. Неужели сыновья не придут, не осушат моих слез?
Подобно пловцу по бурному
морю, я между страхом ужасным и слабою «надеждой», имя которой ношу». |