(1830; опубл. — 1831) МОЦАРТ МОЦАРТ
— центральный персонаж трагедии, условно связанный с исторической
личностью своего прототипа — великого австрийского композитора. Образ
Моцарта не только не совпадает ни с одной из традиций изображения
художника, поэта, музыканта в русской литературе — от романтической
поэзии 1810—1820-х годов до «гофманианской» прозы В. Ф. Одоевского, Н.
А. Полевого (чуть позже Н. В. Гоголя), — но даже не полемизирует с ней
непосредственно. (В отличие от образов Чарского и Импровизатора из
«Египетских ночей», которые, в свою очередь, связаны с Моцартом
«маленькой трагедии».) Создавая новый тип героя-художника, идеальный
образ «сына гармонии», «гуляки праздного», Пушкин опирался скорее на
свой собственный опыт — образ Автора в лирике и в «Евгении Онегине».
Моцарту переданы не автобиографические черты, но творческое самоощущение
Пушкина. В
трагедии две сцены. Моцарт дважды встречается со своим
другом-антагонистом Сальери — в его комнате и в трактире; дважды уходит
домой — первый раз: «сказать / Жене, чтобы <…> она к обеду / Не
дожидалась», второй — чтобы, выпив яд, подсыпанный Сальери, уснуть
«надолго… навсегда». Во время первой встречи он счастлив, во время
другой — хмур. И оба раза причина его настроения — музыка: будь то игра
слепого трактирного «скрыпача», которого Моцарт приводит к Сальери
(«Смешнее отроду ты ничего / Не слыхивал… /<…>/ Из Моцарта нам
что-нибудь!»); этюд, сочиненный им ночью; счастливый мотив из оперы
Сальери — Бомарше «Тарар»; Requiem, «недели три тому» заказанный «черным
человеком», который так и не пришел за партитурой и с тех пор повсюду
чудится Моцарту: Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду Как тень он гонится. Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит. Впрочем,
с тем же основанием можно сказать, что камертон моцартовского
настроения отнюдь не музыка, а живая жизнь: «скрыпач» как таковой или
«черный человек» сам по себе. В том-то и дело, что Моцарт (в отличие от
Сальери) не отделяет «жизнь» от «музыки», а «музыку» от «жизни»; для
него это два созвучия единой гармонии, полнота которой обеспечена
соразмерностью счастья и горя, минора и мажора, творческим началом,
пронизывающим бытие. Поэтому он может «позволить» себе быть «гулякой
праздным», «бездельником», который как бы случайно, мимоходом создает
шедевры. Моцарт (опять же в отличие от Сальери) ни слова не говорит о
Боге, вере; но жизнеощущение его религиозно. И формула «Нас мало
избранных» звучит в устах Моцарта как раскавыченная цитата из Евангелия.
Не отделяя «жизнь» от «музыки», он резко отделяет добро от зла; быть
сыном гармонии, счастливцем праздным, гением — значит быть несовместным
со злодейством: Ах, правда ли, Сальери, Что Бомарше кого-то отравил? Сальери Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого. Моцарт Он же гений, Как ты да я. А гений и злодейство — Две вещи несовместные. Не правда ль? САЛЬЕРИ САЛЬЕРИ
— герой-антагонист Моцарта. Оттолкнувшись от вымышленной истории об
отравлении Моцарта знаменитым итальянским композитором Антонио Сальери
(1750–1825), жившим в Вене (см. пушкинскую заметку «О Сальери», 1832),
Пушкин создал образ «жреца, служителя искусства», который ставит себя на
место Бога, чтобы вернуть миру утраченное равновесие. Именно это
стремление восстановить справедливость миропорядка, а не «зависть» к
Моцарту сама по себе толкает Сальери на злодейство, о чем читатель
(слушатель, зритель) узнает из монолога, которым трагедия открывается:
«Все говорят: нет правды на земле. / Но правды нет — и выше». И
монолог, и реплики Сальери в диалоге с Моцартом (который приводит с
собою слепого «скрыпача» из трактира и заставляет его играть арию из
«Дон Жуана», чем оскорбляет собеседника до глубины души) насыщены
религиозной лексикой. Впервые музыка коснулась его сердца в «старинной
церкви»; свой кабинет он именует «безмолвной кельей», дар — священным;
Моцарта — богом; даже яд, восемнадцать лет назад подаренный ему «его
Изорой», а ныне переходящий в «чашу дружбы», он называет «заветным даром
любви». Это не случайные обмолвки. Сальери относится к музыке, как
священник относится к церковному действу; всякого композитора считает
совершителем таинства, обособленного от «низкой» жизни. Тот же, кто
наделен (осенен) гением, но не слишком самоотвержен и «аскетичен», а
главное — недостаточно серьезно относится к Музыке, для Сальери —
отступник, опасный еретик. Вот
почему он так болезненно завидует Моцарту, хотя не был завистником,
когда публике явился «великий Глюк» и перечеркнул весь его прежний опыт,
заставил заново начать восхождение к вершинам славы. Не завидовал он и
тогда, когда «Пиччини / Пленить умел слух диких парижан». Дело не в том,
что Моцарт преисполнен вдохновения, а Сальери, «Звуки умертвив, /
Музыку <…> разъял, как труп. Поверил / <…> алгеброй
гармонию». В конце концов, ремесло он поставил лишь подножием искусству,
и весь «алгебраизм» Сальери ничуть не мешает ему вкушать в миг
творчества «восторг и слезы вдохновенья». Нет, он завидует Моцарту
только потому, что великий дар достался человеку, этого не
заслуживающему; что «Моцарт недостоин сам себя»; что беспечность,
праздность, легкость оскорбляют величие жизненного подвига: «Мне не
смешно, когда маляр негодный / Мне пачкает Мадонну Рафаэля». Будь Моцарт
иным — и Сальери смирился бы с его славой, как смирился он со славою
Глюка. От
такой зависти один шаг до конкуренции с Небом. Наделив божественной
гениальностью «гуляку праздного», оно как бы продемонстрировало свою
«неразборчивость», а значит, перестало отличаться от земли. Чтобы
восстановить нарушенный миропорядок, необходимо отделить «человека»
Моцарта от его вдохновенной музыки: его — убить, ее — спасти. И поэтому
второй монолог Сальери, в конце первой части, превращается в парафраз
причастия. Прибегая к яду Изоры, он словно совершает священный акт: из
«чаши дружбы» Сальери собирается причастить Моцарта — смерти. Тут прямо
повторены многие мотивы монолога Барона из предшествующей «маленькой
трагедии» «Скупой рыцарь». Недаром Сальери относится к Музыке с таким же
религиозным трепетом, с каким Барон относится к Золоту. Разрабатывая
во второй части метафору «евхаристии», Пушкин окружает Сальери шлейфом
библейских и евангельских ассоциаций. Прежде всего, обедая в трактире
«Золотой Лев» и выпивая стакан с ядом, Моцарт возглашает тост «за
искренний союз, / <…> / Двух сыновей гармонии». Т. е. косвенно
именует Сальери своим братом. И невольно напоминает ему и читателю о
первом убийце, сыне Адама Каине, лишившем жизни своего брата Авеля
именно из зависти. Затем, оставшись наедине с собою, Сальери вспоминает
слова Моцарта: «<…> гений и злодейство / Две вещи несовместные» — и
вопрошает: «А Бонаротти? или это сказка /<…> и не был / Убийцею
создатель Ватикана?» Чтобы понять религиозно-мистический смысл финальной
реплики Сальери, нужно вспомнить, что легенда обвиняла Микеланджело не
просто в убийстве, но в том, что он распял живого человека, чтобы
достовернее изобразить Распятие. При
этом Пушкин вовсе не отрицает идею «служенья муз»; он вкладывает в уста
Моцарта слова, отчасти рифмующиеся с размышлениями Сальери: «Нас мало
избранных, счастливцев праздных, / <…> / Единого прекрасного
жрецов». Трагедия Сальери в том, что он обособил поток творчества от
потока жизни — и попался в худшую из смысловых ловушек. Презирая жизнь,
он служит ее презренной пользе («Наследника нам не оставит он. / Что
пользы в нем? <…>»), равно как Моцарт, погружаясь в жизнь,
пренебрегает пользой — и остается праздным счастливцем, который служит
только Гармонии и безусловно верит в правду. Не случайно первые же слова
Сальери отрицают саму возможность правды — «Все говорят: нет правды на земле. / Но правды нет — и выше», а едва ли не последнее восклицание Моцарта содержит уверенность в незыблемом существовании правды: «Не правда ль?» |