В этой, одной из самых знаменитых, элегии вера в любовь и самую ее
возможность оказывается иллюзией, «обманом», и вовсе не потому, что
герой изменник («Я не пленен красавицей другою…») или у него нет желания
любить. Напротив, он ценит «прекрасный огонь Моей любви первоначальной»
и хочет любить («Душа любви желает…»). Баратынский «строит
парадоксальную ситуацию любовной элегии уже без любви».
Любовная элегия посвящена не признанию в любви, а признанию в нелюбви.
В грустном повествовании об исчезнувшем чувстве и пылкая первоначальная
любовь, и милый образ возлюбленной, и прежние мечтанья – печальная
история двух людей. Любовь героя гибнет в самых обыкновенных
обстоятельствах, и герой, живущий в них, тоже обыкновенный. Эта
будничность жизни лишает ситуацию и лирического героя, как и элегию,
условности, придавая ей типическую обобщенность: герой таков, как все, и
случившееся с ним – закономерность. Недаром, заключая элегию,
Баратынский прямо переходит от лирического «я» к лирическому «мы» («Не
властны мы в самих себе…»), придавая психологическому анализу
индивидуального переживания общезначимый смысл.
Погруженность ситуации и героя в обыкновенную жизнь, в обычные
обстоятельства имеет, однако, одну особенность. Действие их независимо
от героя и приравнено к власти рока. Они тяготеют над героем как
фатальная и безжалостная сила, лишающая его воли свободно распоряжаться
собой («Не властны мы в самих себе…»). Герой чувствует, что скоро
наступит «полная победа» «всевидящей судьбы» над ним. Горечь,
испытываемая им, безусловна: он вынужден покориться общей участи.
Типическая обобщенность, таким образом, выступает с отрицательным знаком
– человек утрачивает оригинальность, своеобычность. Но и глупо
противиться всеобщему жребию, коль скоро он неизбежен. Героиня тоже
должна подчиниться общим законам человеческого существования, и ей
надлежит усмирить рассудком «печаль бесплодную».
Баратынский раньше других романтиков увидел предел, положенный личной
воле человека. В прославленных элегиях он отбросил всякие иллюзии,
будто человек по своему праву и прихоти способен сотворить личную судьбу
или изменить лицо мира. Напротив, он сам – благодатный и податливый
материал для «законов» и обстоятельств, которые лепят его духовный
облик, столь подозрительно похожий на других. Психологически точная
передача тайных изгибов души, их бесстрашный рассудочный анализ и
бескомпромиссность безотрадных итогов отличают элегии Баратынского от
образцов этого популярного в 1820-е годы жанра.
В элегиях Баратынского дана целостная история чувства – от его
полноты до исчезновения. Момент переживания всегда психологически
драматичен и завершен безнадежной печалью, но не безысходен – утрата
чувства открывает новую жизненную дорогу. Анализируя психологическое
состояние в его изменчивости, Баратынский прямо сопоставляет и
сталкивает сходные и даже сросшиеся понятия, восстанавливая стершиеся
значения слов. Привычное в элегической лирике сочетание «волнение
любви», например, распадается на два слова, отчасти противопоставленных
друг другу («В моей душе одно волненье, А не любовь пробудишь
ты»). По тому же принципу образованы со– и противопоставления: «шалун, а
не изменник», «счастье» – «смущенье», «сердца» – «жребии» (ср.:
«соединить сердца», «соединить судьбы»), «не нежность» – «прихоть».
Благодаря аналитическому характеру любовные элегии из жанра эротической
поэзии перешли в жанр психологической лирики.
В элегиях Баратынского речь шла не только о личном любовном опыте –
элегии превращались в лирические размышления о судьбе человека вообще, о
гибели прекрасных идеалов независимо от воли личности. Утрата любви
мотивированапозицией героя, изменившегося душой «в бурях жизненных», и
вставлена в более широкую раму человеческих судеб и отношений. Это
содержание, включавшее философский подтекст, перестраивало любовную
элегию, расширяло ее жанровые возможности и смыкало с элегией
медитативно-философского плана.
Таким образом, любовная элегия, насыщаясь психологическим и
философским содержанием, превращалась в элегию
философско-психологическую. Поэт обнаружил реальные противоречия в душе
современного ему человека и сделал их предметом объективного анализа.
Результатом анализа стало широкое обобщение: как бы ни утешал себя
современный человек сладостными иллюзиями, истина проступает независимо
от его воли. Элегическая грусть благодаря философскому ее осмыслению
понята Баратынским не временным и частным чувством человека его эпохи, а
всеобщим признаком человеческого бытия, универсальным эмоциональным
знаком человеческой судьбы. С этой точки зрения, творчество Баратынского
принципиально элегично, а элегия стала для поэта не одним из многих
жанров или доминирующим среди других, равных ему, а
философско-нравственным и философско-психологическим аспектом постижения
жизни, что сразу же заметил Пушкин («Гамлет-Баратынский»). Элегия,
определив господствующую тональность лирики, переросла рамки жанра и
стала принципом осмысления и выражения жизни. По словам любомудра Н.
Мельгунова, Баратынский из певца личной грусти превратился в
«элегического поэта современного человечества».
Поэт разделяет убеждение романтиков, что свобода может быть
достигнута лишь в уединении. Но в отличие от романтиков, мечтавших в
укромной обители обрести недосягаемое счастье, Баратынский понимает, что
надежды на независимость от внешних обстоятельств иллюзорны и
призрачны. Личность, отъединенная от мира, обречена на нравственное
опустошение, бессилие и забвение. Не умножая прочных связей с обществом,
с действительностью, она неизбежно увядает. Так рождается противоречие,
свойственное человеку и человечеству, которое понимается Баратынским
как их заранее предопределенный и извечный трагический удел.
При таком понимании бытия задача поэта состоит в отказе от лирической
субъективности и в извлечении реальной и всеобщей закономерности. С
такой точки зрения Баратынский не принимает лирического тона поэм
Байрона, романтических поэм Пушкина, тогдашней поэмы романтиков вообще. В
начале 1830-х годов он писал И.В. Киреевскому: «Когда-то сравнивали
Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В
стихотворениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а
только выражения их индивидуальности. Оба – поэты самости… Байрон
безусловно предается думам о себе самом…». Руссо Баратынский адресует
упрек: «В романе Руссо («Новая Элоиза») нет никакой
драматической истины, ни малейшего драматического таланта… Руссо знал,
понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица – Жан-Жаки,
кто в штанах, кто в юбке». Эти слова очень напоминают высказывания
Пушкина о поэмах и мистериях Байрона, но Баратынский, пожалуй, даже
раньше отклонился от традиции Байрона.