Самым достойным соперником Пушкина среди современников и
единственным поэтом 20‑х гг., кто мог бы претендовать на эпитет «великий»,
был Евгений Абрамович Баратынский (или Боратынский, как иногда он сам писал
свое имя и как сегодня пишут его потомки).
Он родился в 1800 г. в
родительском имении Мара Тамбовской губернии (на юге Центральной России).
Двенадцати лет он был отдан в Пажеский корпус, аристократическое военное
учебное заведение. Вскоре он связался с дурной компанией и в результате был
исключен за воровство. По условиям исключения ему запрещалось поступление в
другое учебное заведение, и он не мог быть принят на государственную службу.
Ему пришлось пойти на военную службу рядовым. Сначала он служил в лейб-егерском
полку в Петербурге. Тогда же он познакомился с Дельвигом, который его ободрил,
помог окончательно не пасть духом и ввел в литературные журналы.
В 1820 г. Баратынский был переведен в полк, стоявший в Финляндии: там
он провел шесть лет. Стихи, которые он там писал, упрочили его литературную
репутацию. Наконец в 1825 г.
он получил офицерский чин и в следующем году оставил службу и уехал в Москву.
Он женился, был счастлив в семейной жизни, но глубокая меланхолия навсегда
осталась основой его характера и его поэзии. За это время он опубликовал
несколько стихотворных сборников, высоко оцененных лучшими критиками «партии
поэтов», в том числе Пушкиным и Киреевским; но публика встретила их холодно, а
молодые «плебеи»-журналисты (Надеждин) злобно высмеяли. В 1843 г.
Баратынский уехал из Москвы за границу. Зиму он провел в Париже, где
познакомился с французским литературным миром, а весной отплыл на корабле из
Марселя в Неаполь. Через несколько недель он внезапно заболел и умер 29 июня
1844 года.
Поэтическое наследие Баратынского делится на две примерно
равные по объему, но неравные по достоинству части: стихотворные повести и
стихи. Первые никогда не были бы написаны, не подай Пушкин примера, но они не
подражание более крупному поэту, а сознательная попытка написать по-другому.
Первая – Эда – простая история о том, как дочку финского
крестьянина соблазнил гусарский офицер, стоявший на квартире у ее отца, –
сюжет, который уже в двадцатые годы вышел из моды и напоминал о минувшем веке.
Трактуется он без риторики, которой поэт тщательно и сознательно избегает, в
реалистическом обыденном ключе, с легким привкусом сентиментального пафоса, но
без малейшего следа романтизма. Как и все, что писал Баратынский, эта вещь
написана таким изумительно точным стилем, что рядом Пушкин кажется туманным.
Описательные места принадлежат к самым лучшим – суровая финская природа
всегда была особенно мила Баратынскому. И необыкновенно привлекателен тонкий
психологический портрет героини – чисто психологически без сомнения
стоящий выше всего, что до него было создано в русской литературе.
Вторая повесть в стихах Бал (1828) –
романтичнее. Это история самоубийства роковой и романтичной светской львицы,
брошенной любовником – ради кого? «Жеманная девчонка, со сладкой глупостью
в глазах, в кудрях мохнатых, как болонка, с улыбкой сонной на устах» –
излюбленный романтиками контраст темной и белокурой красоты. Обстановка поэмы
реалистична, но поползновения на юмор неудачны. Баратынскому явно недоставало
той естественной непринужденности, без которой юмор так трудно выносить. Третья
и самая длинная повесть в стихах – Цыганка (1831). И стиль, и
сюжет напоминают Бал: только смуглая леди здесь цыганка, и вместо того чтобы
покончить с собой, она нечаянно убивает неверного любовника, думая, что подает
ему любовный напиток.
Лирическая поэзия Баратынского тоже распадается на две
части, почти равные по объему, но неравные по достоинству. В ранних своих
стихах он самый блистательный и характерный поэт двадцатых годов. Они
принадлежат к арзамасской поэтической школе. Главные влияния, которые можно там
разглядеть, – это молодой Пушкин, французские поэты конца XVIII века
(Парни, Мильвуа) и Батюшков.
С поздним периодом эти стихи сближает их
предельно ясная и сухая атмосфера – более сухая и ясная, чем где бы то ни
было в русской поэзии – и холодный металлический блеск и звучание стиха.
В английской поэзии подобный эффект можно встретить только у Попа. Это
легкие летучие пьесы в анакреонтической и горацианской манере, некоторые из
них – безусловные шедевры этого жанра; любовные элегии, где нежное, но не
индивидуализированное чувство скрыто в оболочке блестящего остроумия; послания
к друзьям, где остроумия еще больше; элегии-размышления в стиле, напоминающем
(отдаленно) Грея. Из всех этих ранних стихотворений самое длинное и, вероятно,
самое лучшее – Пиры, где эпикурейское восхваление радостей застолья
мягко перемешивается с задумчивой меланхолией. Эта меланхолическая основа
постепенно нашла для себя более оригинальные формы выражения и под конец
преобразилась в философский пессимизм зрелого Баратынского.
Творчество зрелого Баратынского (включающее все его
стихи, написанные после 1829 г.)
показывает, что Баратынский – поэт мысли, быть может, из всех поэтов
«глупого девятнадцатого века» единственный, сумевший сделать из мыслей материал
для поэзии. Это отчуждало его от молодых современников, да и от их потомков во
второй половине столетия, для которых поэзия и чувство были едины. Поэзия Баратынского
была как бы мостом между остроумием поэтов XVIII века и метафизическими
устремлениями поэтов ХХ (в терминах английской поэзии «от Попа к
Т. С. Элиоту»). Подобнотому, как он блистал умом в легких стихах
начала своей поэтической деятельности, так и поздняя его поэзия дышит умом, но
в другом, высшем смысле, умом, который, может быть, Поп и Донн назвали бы
другим словом, но который непременно был бы включен в любое определение
поэтического ума, достаточно широкое, чтобы включить и Попа, и Донна.
Поэзия
Баратынского интеллектуальна по содержанию, но это интеллектуальное содержание
поэтически переработано и действительно превращено в поэзию. Стиль его
классичен. Он всегда оставался в основе своей восемнадцативековым, значительно
более, чем Пушкин. Но стараясь придать своей мысли наиболее сжатое и
концентрированное выражение, он иной раз становится темен – просто от силы
сжатия. Особенно это сказалось в его поздних творениях: он любил доводить
очищение от неглавного до предела, и перескакивал звенья своего хода мысли, как
и звенья своей поэтической фразы. У него не было той божественной
моцартианской легкости, которая производит впечатление (ложное), что Пушкин
писал без всякого труда, – труд Баратынского всегда ясно виден читателю;
от этого стих Баратынского кажется хрупким – прямая противоположность
эластичности пушкинского стиха. Но для настоящего любителя поэзии в этом и
заключается особое очарование Баратынского, потому что он, читатель, постоянно
присутствует при трудной, но всегда полной победе мастера над сопротивляющимся
материалом. Помимо всего прочего, Баратынский принадлежит к немногим русским
поэтам – мастерам стихотворных сложных предложений, с подчиненными
придаточными и скобками.
Баратынский был классиком по манере, но по мировоззрению
он был если не романтик, то, во всяком случае, полуромантик. Это был мыслитель,
ставший жертвой ума, жертвой аналитического знания. Он мечтал о слиянии с
природой, о первобытной непосредственности духовной жизни. Он видел постоянный,
неумолимый уход человечества от природы. Устремленность в более органичное и
естественное прошлое – один из главных мотивов его поэзии. Символом этого
был у него растущий разлад между сыном природы – поэтом – и
человеческим стадом, которое с каждым поколением все более погружается в
промышленные интересы. И потому растет изоляция поэта в современном мире,
где он лишен народного отзыва, которым встречали его высокие вдохновения «на
стогнах греческих недавних городов».
Единственный ответ современного мира
современному поэту – его собственные рифмы (Рифма, 1841).
И поэт оставляет поэзию и ищет отклика у природы, сажая деревья (На
посев леса, 1843). Будущее индустриализированного и механизированного
человечества станет блестящим и славным в близком будущем, но общее довольство
и покой будут куплены ценою утраты всех высших ценностей поэзии (Последний
поэт). И после эпохи интеллектуальной утонченности человечество
неизбежно утратит свои жизненные соки и умрет от полового бессилия. После этого
земля будет восстановлена в своем первобытном величии (Последняя смерть,
1827).
Эта философия, соединяясь с его меланхолическим темпераментом, создала
стихи необычайной величественности, с которыми ничто в пессимистической поэзии
не может выдержать сравнения, кроме Леопарди. Такова величественная ода к
унынию (0сень, 1838). 3десь, как и в других стихах (например, в
знаменитом стих. Смерть, 1833), Баратынский блистательно, в высокой
классической манере риторичен, хотя и с отчетливой личной интонацией. Но он
всегда мыслитель, и сила ума и воображения в этих высоких одах не позволяют им
стать банальными общими местами. В других стихах он демонстрирует почти
спинозовскую силу рассуждения, как, например, в стихотворении На смерть
Гете (1832), построенном как силлогизм, но с таким богатством поэзии, что
даже девятнадцатый векне мог пройти мимо него и включил его во все антологии.
Поскольку поэзия Баратынского в Англии совершенно неизвестна и поскольку,
будучи мыслителем, он не так безнадежно не поддается переводу, я рискну дать в
прозаическом переводе три его стихотворения последних лет. Все они взяты из его
последнего сборника Сумерки.
* * *
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила раньше тела,
Безумная душа!
И тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
* * *
Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
О жрец ее! тебе забвенья нет;
Все тут, да тут и человек и свет,
И смерть, и жизнь, и правда без покрова.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним чувственным, за грань их не ступая!
Есть хмель ему на празднике мирском!
Но пред тобой, как пред нагим мечом,
Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.
* * *
Благословен святое возвестивший!
Но в глубине разврата не погиб
Какой-нибудь неправедный изгиб
Сердец людских пред нами обнаживший.
Две области: сияния и тьмы
Исследовать равно стремимся мы.
Плод яблони со древа упадает:
Закон небес постигнул человек!
Так в дикий смысл порока посвящает
Нас иногда один его намек.
|