Аполлон Александрович Григорьев родился в 1822 г. в Москве,
в самом сердце купеческого района – в той части города, где поверхностный
лак западной утонченной цивилизации был едва заметен и где русский характер
сохранялся и более или менее свободно развивался.
Когда пришло время,
Григорьев поступил в университет, вскоре совершенно пропитался романтическим и
идеалистическим духом своей эпохи. Шиллер, Байрон, Лермонтов, но прежде всего
театр с Шекспиром и шекспировским актером Мочаловым – вот воздух, которым
он дышал.
Окончив университет,
Григорьев посвятил себя литературе. В 1846 г. он выпустил томик
стихов, который прошел почти незамеченным. В это время Григорьев,
покинувший родительский дом, усвоил вольные и безалаберные обычаи романтической
богемы. Жизнь его превратилась в череду страстных и идеальных романов, столь же
страстных и самозабвенных кутежей и постоянного безденежья – прямого
следствия его безответственного и непредсказуемого поведения. Но несмотря ни на
что, он не утратил своих высоких идеалов. Не утратил он и своей огромной
работоспособности. Работал он урывками, но неистово, лихорадочно, будь то поденная
работа на какого-нибудь загнавшего его издателя или перевод из любимых Шекспира
и Байрона, или одна из его бесконечных статей, таких бессвязных и таких богатых
мыслями.
В 1847 г. он
сошелся с одаренными молодыми людьми, группировавшимися вокруг Островского. Это
имело на Григорьева решающее влияние. Новых друзей объединял безграничный
кипучий восторг перед русской самобытностью и русским народом. Под их влиянием
ранний, смутно благородный, широкий романтизм Григорьева оформился в культ
русского характера и русского духа. Особенное впечатление на него произвел
Островский – своей цельностью, здравым смыслом и новым, чисто русским
духом своих драматических произведений. С этих пор Григорьев стал пророком
и провозвестником Островского.
В 1851 г. Григорьев сумел убедить Погодина
передать ему издание Москвитянина. Григорьев, Островский и их друзья
стали известны как «молодая редакция» Москвитянина. Но недальновидная
скупость Погодина постепенно вынудила лучших писателей из «молодой редакции»
перебраться в западнические журналы Петербурга. Наконец в 1856 г. Москвитянин
закрылся, и Григорьев снова оказался на мели. Связи с «молодой редакцией» еще
усилили его богемные наклонности. Основным занятием в этом кругу были пирушки,
песни, а основным видом фольклора, которому они покровительствовали, –
цыганские хоры. Люди типа Островского были настолько крепки, физически и
морально, что могли выдержать самые дикие излишества, но Григорьев был более
хрупким и менее выносливым, и этот образ жизни, особенно же полное отсутствие
самодисциплины, которому он способствовал, подорвали его здоровье. После
закрытия Москвитянина Григорьев снова перебрался в Петербург в поисках
работы. Но для большинства редакторов он был неприемлем как журналист,
поскольку они не одобряли его националистического энтузиазма. Он впал в нищету
и стал искать любой, не литературной работы. Он получил было отличное
место – поездку за границу в качестве воспитателя юного отпрыска
аристократической семьи, но его отношения с этой семьей закончились шумным скандалом.
Таким же неудачным оказалось его оренбургское приключение, где он год
преподавал и вдруг исчез, никому ничего не говоря. В 1861 г. он
сошелся с братьями Достоевскими и Страховым и стал печататься в их журнале Время.
Он встретил у них духовную близость и сочувственное понимание, но упорядочить
свою жизнь уже не мог – слишком далеко зашел. Немало времени из оставшихся
ему лет он провел в долговой тюрьме. В 1864 г., когда Время
(закрытое в 1863 г.)
возобновилось под названием Эпоха, Достоевские пригласили его в качестве
главного критика. За несколько месяцев, которые ему оставалось жить, Григорьев
написал свои главные прозаические произведения – Мои литературные и
нравственные скитальчества и Парадоксы органической критики. Но дни
его были сочтены. Летом 1864 г.
он опять попал в долговую тюрьму. Благодаря щедрости одного из друзей его
оттуда выпустили, но на следующий день он скончался.
Григорьев называл себя
последним романтиком; был ли он последним или нет, несомненно одно: он был
самым полным воплощением романтического духа в русской литературе. Все основные
черты романтизма в нем собраны: страстное стремление к идеалу и безнадежная
неспособность его достичь; повышенная чувствительность к поэзии и преклонение
перед ее чарами; крайняя субъективность всего им написанного; полная безответственность
в соединении с обостренным нравственным чувством – а отсюда вечное
колебание между верой в свое абсолютное, идеальное «я» и отвращением к своему
реальному поведению. Даже национализм Григорьева, его идея органической правды
русского народа, которая в его сознании обладала высочайшей религиозной
ценностью, перекрывающей все нравственные ценности, – это характерная
черта романтизма.
Лучше всего личность
Григорьева выразилась в его замечательных письмах, пожалуй, интереснейших на
русском языке. По искренности, страстности и разнообразию эмоциональной окраски
им почти нет равных.
Как поэт Григорьев типичен для послелермонтовского
периода, когда технические искания были отброшены и поэзия строилась
исключительно на вдохновении. Повествовательные поэмы Григорьева невозможно
читать, до того они расплывчаты и многословны. В ранней книге его лирики
(1846) можно найти замечательные строки и строфы, замечательные главным образом
тем, что они странно предвосхищают голос и интонацию Блока. Но лучшие его стихи
относятся к тому времени, когда он куролесил вместе с «молодой редакцией». Они
были опубликованы несколько лет спустя во второстепенных газетах и так и не
попали ни в какое собрание, пока Блок в 1915 г. их не издал. Лучшие его стихи были
вдохновлены близостью с цыганами. Его обращение к гитаре и чудесная лирическая
фуга, начинающаяся словами «Две гитары за стеной...», не уступают самым чистым
и вдохновенным лирическим произведениям на русском языке. Особенно последняя,
хоть и неровная, грубоватая и слишком длинная – несомненный взлет
лирического гения, в каком-то смысле предвещающий знаменитые блоковские Двенадцать.
Из прозаических
произведений Григорьева наиболее замечательны и лучше всего читаются Мои
литературные и нравственные скитальчества. Их можно назвать культурной
автобиографией. Это не история его души, но история его жизни в связи с
культурной средой, породившей его, и с культурной жизнью нации в его молодые
годы. В первых главах описывается старый и мрачный родительский дом, отец
и мать, слуги, окружавшие их, словом, атмосфера старого Замоскворечья. Потом, в
школе и в университете, начинаются литературные и нравственные скитальчества на
фоне всей литературной и культурной жизни его поколения. Григорьев необыкновенно
остро чувствовал движение истории, и никто не способен так, как он, передать
запах и вкус эпохи. Это в своем роде единственная книга; с ней может сравниться
разве что книга Герцена Былое и думы, совсем другая по тону, но
обладающая такой же силой исторической интуиции.
Как критик Григорьев запомнился больше всего своей
теорией «органической критики», согласно которой литература и искусство должны
органически вырастать из национальной почвы (отсюда и название «почвенники»,
которое получили его последователи). Органические черты Григорьев
находит у Пушкина, культу которого он много способствовал, и у своего
современника Островского, чьим пропагандистом он с гордостью себя считал.
Григорьев любил все русское просто потому, что оно русское, независимо от других
соображений. «Органичная» русскость была для него абсолютной ценностью. Но в
определении того, что он считал особенностями русского человека, он был
последователем славянофилов. По его мнению, отличительной чертой русского
характера является кротость, в отличие от хищности европейца. Он
надеялся, что новым словом, которое скажет Россия, будет создание «кроткого
типа», первое воплощение которого он увидел в пушкинском Белкине и
лермонтовском Максим Максимыче. Он не дожил до появления Идиота
Достоевского, которого он, возможно, счел бы его окончательным выражением.
Однако «хищный тип», воплощенный в Лермонтове (и его
Печорине), а больше всего в Байроне, был для Григорьева неотразимо
притягателен. Собственно говоря, ничто романтическое не было ему чуждо, и при
всей его любви к классически уравновешенным гениям Пушкина и Островского,
влекло его к самым буйным романтикам и к самым возвышенным идеалистам. Байрон,
Виктор Гюго и Шиллер были его любимцами. Он восхищался Карлейлем, Эмерсоном и
Мишле. К Мишле он особенно близок. Может быть, самое ценное в критических
теориях Григорьева – его интуитивное постижение жизни как органического,
сложного, самообусловленного единства, очень напоминает великого французского
историка. Конечно, он в подметки не годится Мишле как художник слова –
писания Григорьева это более или менее непричесанный и неряшливый журнализм,
где вспышки гения и интуиции подавляются разросшимся бурьяном многословия.
Только в Литературных и нравственных скитальчествах и в Парадоксах
органической критики он достигает некоторой адекватности выражения.
Последняя статья была написана по предложению Достоевского дать точную
формулировку своего Weltanschauung (мировоззрения). Там есть слова,
выражающие суть его понимания жизни: «Для меня «жизнь» есть действительно нечто
таинственное, то есть потому таинственное, что она есть нечто неисчерпаемое,
«бездна, поглощающая всякий конечный разум», по выражению одной старой
мистической книги, – необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как
волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы, – нечто
даже ироническое, а вместе с тем полное любви в своей глубокой иронии,
изводящее из себя миры за мирами...». Это дало повод современным критикам
назвать Григорьева предшественником Бергсона, и не приходится сомневаться в
духовном сродстве русского богемного поэта с французским профессором. Кроме
того, это еще одно звено, связывающее Григорьева с Герценом (перед которым
Григорьев преклонялся), ибо Герцена тоже называли русским бергсонианцем до
Бергсона.
|