Чацкий стоял посреди залы, опустив голову, погруженный в
свои, судя по его виду, не слишком веселые думы.
Холмс осторожно тронул его за плечо.
– Простите великодушно, что мы нарушили ваше уединение,
Александр Андреевич. Вы задумались? О чем, если не секрет?
Чацкий, как видно, не прочь был излить душу первому
встречному. Во всяком случае, он сразу откликнулся на сочувственный вопрос
Холмса:
– Не жалует меня ее отец.
Да и сама она, увы, не мною бредит.
Ах! Тот скажи любви конец,
Кто на три года вдаль уедет!
– Вот и вы тоже! – воскликнул Уотсон. – Все в
один голос: три года, три года… А как же тогда вы сказали Платону Михайловичу,
что встречались с ним в прошлом году?
Чацкий, прикинув что‑то в уме, ответил:
– Вы не ошиблись. Именно в то
время…
В году минувшем… Да, в конце…
Бывало, он лишь утро – ногу в стремя,
И носится на борзом жеребце…
– Вы что‑то путаете, – пытался втолковать ему
Уотсон. – Так ведь не может быть. Если вы уехали за границу три года
назад, как же вы могли с ним видеться в конце прошлого года?
На сей раз в ответе Чацкого уже звучало легкое раздражение:
– Да я как раз про это вам
толкую.
В ту пору с ним служил в одном полку
я.
– Как же так? – не унимался Уотсон. – Как вы
могли в прошлом году служить с ним в одном полку, если вас целых три года в
России не было?.. Это прямо безумие какое‑то!
Слово «безумие» окончательно вывело Чацкого из себя.
Приложив руку ко лбу, он заговорил нервно, отрывисто, сбивчиво:
– Не образумлюсь… виноват,
И слушаю, не понимаю,
Как будто все еще мне объяснить
хотят,
Растерян мыслями… чего‑то ожидаю…
Видать, судьба судила так сама:
Нелепость обо мне все в голос
повторяют…
Иные будто сострадают…
Неужто я и впрямь сошел с ума?
Тут до Уотсона дошло, что он нечаянно допустил ужасную
бестактность. Смутившись, он изо всех сил пытался исправить свою оплошность.
– О, нет, – прижав руку к сердцу, заговорил
он. – Вы меня не так поняли, право. Я вовсе не хотел вас обидеть.
Поверьте, я меньше, чем кто другой, верю в эти глупые слухи о вашем так
называемом безумии. Я просто хотел сказать, что вы тут явно что‑то напутали…
Но Чацкий, что называется, уже вошел в штопор. Не слушая
сбивчивых объяснений Уотсона, он мерил шагами гостиную, выкрикивая невпопад:
– С кем был! Куда меня закинула
судьба!
Все гонят! Все клянут! Мучителей
толпа,
Дряхлеющих над выдумками, вздором.
Безумным вы меня прославили всем
хором…
– Александр Андреич, дорогой! – попытался
исправить положение Холмс. – Поверьте, ни я, ни Уотсон… мы не имеем ничего
общего с теми, кто объявил вас безумцем! Мы просто хотели…
Но Чацкий уже ничего не слушал. В страшной ажитации он
устремился прочь из этого ненавистного ему дома, восклицая на ходу:
– Вон из Москвы! Сюда я больше
не ездок!
Бегу, не оглянусь, пойду искать по
свету,
Где оскорбленному есть чувству
уголок!
Карету мне, карету!
Уотсон был ужасно сконфужен.
– Как нехорошо вышло! – сокрушенно воскликнул
он. – Но я клянусь вам, Холмс… У меня даже в мыслях не было… Ей‑богу, я не
виноват…
– Как сказать, – не согласился Холмс. –
Немного все‑таки виноваты. Я вижу, вы так и не поняли, почему Чацкий столь
бурно реагировал на ваше предположение, будто он что‑то напутал.
– Да как же не понял? – оскорбился Уотсон. –
Тут и понимать нечего. Его и так все за сумасшедшего принимают, а тут еще я, не
подумав, произнес это злосчастное словечко…
– Это верно. Но ваши вопросы взбесили его еще и потому,
что он отвечал вам так ясно, так разумно, так логично…
– Логично?! – изумился Уотсон. – Где же тут
логика, если все ну никак не сходится?
– Ну да, так я и думал… Значит, вы все еще не поняли,
где тут собака зарыта… Ну, ничего… Ничего, Уотсон, не расстраивайтесь. Сейчас
допросим последнего свидетеля, и вам все наконец станет ясно.
– Мало вам было свидетелей? Кого еще вы хотите
допросить?
– Платона Михайловича Горича, – сказал Холмс.
И в тот же миг Платон Михайлович собственной персоной
предстал перед двумя друзьями.
– Платон Михайлович, дорогой, – сразу приступил к
делу Холмс. – Скажите, это правда, что вы сравнительно недавно, в конце прошлого
года, служили в одном полку с Александром Андреевичем Чацким?
На добродушной физиономии Платона Михайловича заиграла
блаженная улыбка.
– Так точно… Зорю протрубит
трубач,
Как мы уж с ним, бывало, мчимся
вскачь.
Забыв обо всем на свете, он погрузился в сладостные
воспоминания:
– Осенний ветер дуй хоть
спереди, хоть с тыла…
Вот славное житье тогда‑то было!
– Однако все кругом твердят, – перебил его
Холмс, – что Чацкий по меньшей мере три года провел в чужих краях. Да и
сам он тоже не отрицает, что долго жил вдали от Москвы.
Платон Михайлович не без удивления ответил:
– Да, верно. Но и я ведь был не
ближе,
Хотя сражений шум давно умолк.
И тут Уотсона осенило. В приступе внезапного вдохновения он
даже опять заговорил стихами:
– Вот оно что! А где стоял ваш
полк?
Ответ прозвучал незамедлительно:
– Как все гвардейские полки: в
Париже!
– Ну вот, Уотсон, – сказал Холмс, когда они
остались одни. – Вот все наконец и разъяснилось. Теперь, я надеюсь, вам
ясно, почему Чацкий пришел в такое неистовство, когда вы упрекнули его в том,
что он будто бы что‑то напутал.
– Да, у меня словно вдруг пелена с глаз упала. Какой же
я был остолоп, что не догадался раньше! Одно только мне все‑таки непонятно:
почему это вдруг русский гвардейский полк оказался в Париже?
– То есть, как это – непонятно? – удивился
Холмс. – Очень даже понятно! Ведь шла война с Наполеоном, 1 января 1813
года русская армия перешла границу. В 1814 году она была в Париже. В 1815 опять
двинулась за границу, и многие полки пробыли там еще порядочное время. Теперь,
я полагаю, вы поняли, почему Грибоедов зачеркнул слово «два» и написал вместо
него «три»? Поняли, почему ему так важно было, чтобы Чацкий отсутствовал именно
три года? Почему он так
настойчиво вкладывает эту цифру и в уста самого Чацкого, и в уста Лизы, и в
уста Фамусова?
– В самом деле – почему? Честно говоря, как раз вот
этого я так и не понял.
– Да потому, что именно таков был срок реального
пребывания русской армии за границей после войны 1812 года. Грибоедову
чрезвычайно важно было подчеркнуть, что Чацкий оказался в чужих краях не как
пресыщенный путешественник, которым почему‑то вдруг овладела «охота к перемене
мест». Он хотел, чтобы читатель и будущий зритель его комедии понял, что Чацкий
попал за границу не случайно, что он был там вместе со всей русской армией.
– А почему это было ему так важно?
– Потому что именно там, – объяснил Холмс, –
в среде передового русского офицерства, оказавшегося в Париже, вспыхнули первые
искры тех политических идей, благодаря которым Чацкий стал Чацким. Именно там,
только там он и мог стать тем человеком, которого узнали и полюбили многие
поколения русских читателей и зрителей.
– Почему только там?
– Ну, может быть, не только там, – улыбнулся
Холмс. – Это я, положим, увлекся. Но именно так это было в жизни. Именно
там, в Париже, в умах передовых русских людей, будущих декабристов, произошел
тот перелом, тот переворот, который впоследствии привел их на Сенатскую
площадь. Об этом свидетельствуют все исторические документы той эпохи, об этом
говорят все мемуаристы.
Холмс взял со стола книгу.
– Что это? – спросил Уотсон.
– Это «Записки» декабриста Якушкина. Вот, взгляните… Он
вспоминает, что в 1811 году русское офицерство было еще более или менее
однородной дворянской средой. Офицеры пили, курили, играли в карты. Но после
1812 года в этой же самой среде стали появляться целые группы молодых офицеров,
занявшихся более серьезным времяпрепровождением: чтением газет, обсуждением
политических новостей…
– Только и всего?
– Это было только начало. Но через каких‑нибудь два‑три
года эту офицерскую среду уже нельзя было узнать.
Он взял со стола другую книгу.
– Это воспоминания некоего Вигеля.
– А кто он такой?
– Филип Филиппович Вигель был довольно крупным
правительственным чиновником николаевской России. Одно время он был даже
бессарабским генерал‑губернатором, а потом стал тайным советником и директором
департамента иностранных вероисповеданий. Но нас с вами интересует не последний
период его карьеры, а самый начальный. В своих записках Вигель рассказывает о
том, как в 1816 году он вновь попал в офицерскую среду, которая была хорошо ему
знакома тремя годами раньше. Так вот, он был прямо‑таки потрясен происшедшей
переменой. Надо сказать, что этот Вигель был человеком весьма умеренных, даже
реакционных взглядов. Поэтому замеченные им перемены показались ему крайне
неприятными.
– Вот как?
– Да… Но тем убедительнее, тем интереснее для нас с
вами его свидетельство. Послушайте!
Полистав книгу и найдя нужное место, Холмс прочел:
– «Трудно мне изобразить, каким неприятным образом был
я изумлен, оглушен новым, непонятным сперва для меня языком, которым все вокруг
заговорило. Молодость всегда легковерна и великодушна и первая вспыхнула от
прикосновения электрического слова. Довольно скромно позволял я себе входить в
суждения с молодыми воинами: куда там! Названия запоздалого, старовера,
гасильника так и посыпались на меня, и, никем не поддержанный, я умолк».
– Что это за странное слово: гасильник? – удивился
Уотсон. – Что оно значит?
– Гасильник, – объяснил Холмс, – это такой
колпачок, который надевался на свечу, чтобы, когда нужно, погасить ее. Но в те
времена словечко это приобрело другой, переносный смысл: гасильник – это
значило враг света, враг просвещения, враг свободы.
– Интересно, – сказал Уотсон. – Очень
интересно!.. Однако вернемся к этому вашему Вигелю. Заметьте, он ведь ни слова
не говорит о том, что отмеченная им перемена произошла именно там, в Париже.
– Он говорит о том, что перемена произошла за те самые
три года, которые Чацкий провел за границей. Впрочем, если вас не убедили
записки Вигеля, я сейчас вам прочту отрывок из другого, еще более любопытного
документа. Это донос, написанный человеком, состоявшим на секретной службе в
полиции. Подлинный архивный документ.
– Донос? – удивился Уотсон. – А на кого
донос?
– А вот на тех самых русских офицеров, которые, как
выражается автор доноса, заразились либеральными, революционными идеями.
Щелкнув крышкой бюро, Холмс достал ветхий старинный
манускрипт, осторожно развернул его и прочел:
– «В Петербурге сейчас все занимаются политикою,
говорят чрезвычайно смело, рассуждают о Конституции, о образе правления,
свойственном для России, о особах царской фамилии и тому подобное. Этого прежде
вовсе не бывало. Откуда взялось это, что молодые люди, которые прежде не
помышляли о политике, вдруг сделались демагогами? Я видел ясно, что посещение
Франции Русскою Армиею и прокламации союзных противу Франции держав,
исполненные обещаниями возвратить народам свободу, дать Конституцию, произвели
сей переворот в умах».
– Я вас понял, – сказал Уотсон. – Вы хотите
сказать, что такой переворот произошел тогда и в уме Чацкого?
– Совершенно верно. Именно вследствие этого
нравственного, душевного и идейного переворота Чацкий, как я уже говорил,
собственно, и стал тем Чацким, каким мы его знаем: одним из самых блестящих
людей своего времени.
– А он действительно был одним из самых блестящих людей
своего времени?
– Еще бы! Недаром ведь сам Герцен сказал про него:
«Чацкий – это будущий декабрист»… По вашему лицу, Уотсон, я вижу, что вы
понятия не имели об этих словах Герцена?
– Видите ли, я…
– Может быть, вы даже не читали знаменитую статью
Гончарова «Мильон терзаний»?
– Я… – растерянно пытался оправдаться Уотсон.
– Ни слова более, Уотсон! – оборвал его
Холмс. – Это не столько ваше, сколько мое упущение. Сегодня же я составлю
для вас список самых знаменитых критических отзывов о комедии Грибоедова «Горе
от ума». А вы, пожалуйста, ознакомьтесь с ними. И не как‑нибудь там по верхам,
а вдумчиво, внимательно, серьезно.
– А зачем это мне? – испуганно спросил Уотсон.
– Затем, – безапелляционно объявил Холмс, –
что интеллигентный человек должен сперва добросовестно изучить самые разные
точки зрения об интересующем его предмете и лишь потом составить свое
собственное суждение о нем. |