Ветер какой — ты слышишь? —
Как раскачал дубы:
Желуди по железной крыше —
Грохот ночной пальбы.
Горький загул погоды
В поздней безлюдной мгле.
Словно всей жизни годы,
Гонит листву по земле.
Друг мой такой далекий,
Где там забыться сном:
В этой ночи глубокой
Мне без тебя одиноко,
Как одному под огнем…
(«Ветер какой — ты слышишь?..»)
Стихи, датированные 1954 годом и,
очевидно, написанные осенью, после пресловутого «освобождения» от дела,
которому отдавался со всей страстью, не нуждаются, думаю, в пояснениях.
И все же «затруднения» (щедринское
«эзопово» словцо!), с которыми столкнулся поэт, были для него горьки и
тяжелы не только и, может быть, даже не столько «лично». Вспомним
сказанное еще только в предвидении вынужденного ухода из журнала: «не
для меня беда».
«…Спасибо за память, за твои добрые
пожелания мне, — отвечал Александр Трифонович 4 сентября того же года на
сочувственное письмо друга еще со смоленских времен, поэта и
переводчика Б. Бурштына (Иринина), — только я должен сказать, что во
всем том, о чем так или иначе речь в письме, суть — главная — не в моей
личной литературной судьбе — она не такая уж в данном случае унылая.
Меня все это, что произошло в литературной жизни в последний год,
печалит, конечно, последствиями в общем нашем деле. Многие мои товарищи и
даже друзья, желая поддержать во мне „бодрость духа", говорят обо мне,
имеют в виду мое положение, не понимая, что все происшедшее и
происходящее касается их не в меньшей мере и в тем большей для каждого
степени, чем серьезнее и сознательнее он относится к своему призванию,
профессии, долгу и т. п.».
Три года спустя поэт упоминал про
«запутанный и перепутанный клубок мыслей и настроений последних лет»,
который приходилось ему тогда «разматывать».
Своеобразным выражением, которое
употреблял Маркс, — самоизменение — Твардовский стал пользоваться много
позже. Однако именно этот нелегкий, но плодотворный процесс явственно
происходил в нем с середины пятидесятых годов.
Получив — пусть и дорогой ценой —
возможность «побыть с самим собою, с белым светом» и всячески стараясь
уберечься от иссушающих «самумов» (его собственное словечко по адресу
суеты и тщеты «собраний, пленумов, комитетов, комиссий, секций, коллегий
— им же несть числа»), поэт стремился сосредоточиться на своем главном,
истинном деле и, по его выражению, «приучить себя ковырять ниву каждый
день».
«Это не может увести от большой
тревоги, — говорится в рабочей тетради, — а может быть, наоборот,
положит ее постепенно в русло каждодневных деятельных усилий».
О многом и за многое была эта тревога.
В соседних по времени записях содержатся горестные размышления о
страшной опасности, угрожающей в атомный век человечеству и всей
планете, о становящейся вполне реальной гибели всего, что, как почти с
болью сказано, «тысячелетиями лепилось, собиралось по кирпичику, по
буковке», а теперь может быть в кратчайший срок уничтожено.
Эти мысли и картины уже никогда не оставят Твардовского. Лет пятнадцать спустя он напишет:
В случае главной утопии, —
В Азии этой, в Европе ли, —
Нам-то она не гроза:
Пожили, водочки попили,
Будет уже за глаза…
Жаль, вроде песни той, — деточек,
Мальчиков наших да девочек,
Всей неоглядной красы…
Ранних весенних веточек
В капельках первой росы…
(«В случае главной утопии…»)
И в пору первых, мучительных раздумий,
как «приступиться» к этой, прямо-таки апокалипсической теме, ему
подумалось, что «вернее всего перед угрозой смерти петь жизнь во всей ее
неумирающей силе, во всей притягательности».
Твардовский и всегда был певцом «всей
неоглядной красы» мира. «В сущности, — говорится в записях военных
лет, — я уже в самой ранней юности при первых проблесках сознательности
поэтической… уже очень любил всё это: всякое дерево живое и мертвое,
всякую стреху, под которой такая благостная тень и паутинка, всякое
огородное и садовое, и полевое растение и цветение».
Теперь это чувство особенно
обострилось, возникая буквально на каждом шагу: «Первое легкоморозное
весеннее утро, прогулка к Дмитриевскому, петухи на селе, церквушка на
крутом берегу Истры, сосняк по отвесному обрыву, тишь, легкая чистая
свежесть и бодрость, снежная пойма реки в дымке по горизонту, простор,
тихая радость, хоть молиться там впору» (24 марта 1955 года).
Здесь, в доме отдыха, Александр
Трифонович записывал, что, гуляя, «осваивает» новые «круги». Новые
«круги» совершает и его мысль, заметно «взмывая» над простой фиксацией
прогулочных маршрутов:
«…Старая церквушка с милой своей
колоколенкой и крыльцами боковин — прелесть… Село, которому, может быть,
300–400–500 лет, внизу Истра, по ней уже паводок, мостик, пожалуй,
военных времен… берег, простор, Россия. И почему-то все это грустное,
как будто что-то утратившее, как будто пришедшее в упадок и как будто
жизнь здесь не полной меры, как была когда-то. Странно, но часто это
впечатление является в старинных селах, маленьких старинных городках.
Очень все посодвинулось с места и никак еще не установится
по-настоящему» (23 марта).
И как не пожалеть, что этот простор,
этот взлет мысли не воплотился — в стихах ли, в «Пане», о котором поэт
нет-нет и опять подумывает! — хотя к подобным
размышлениям-сопоставлениям Твардовский будет еще не раз возвращаться,
например, в февральских записях 1957 года о том, что люди старших
поколений — «из более толстого слоя лет, традиций, поэзии»:
«У них в прошлом есть, кроме нужды,
мук, безнадежности судеб — еще и пасха, и рождество, и крещенье, и
совместный выход на покос, и ярмарка, и красные горки, и посиделки, и
сказки, и всякая занятная чертовщина… И то, что было в юности у нынешних
зрелых и пожилых людей, оно далеко не так полно очарования чего-то
безусловного, ясного, доброго». Полный текст этой главы скачивайте по ссылке вверху страницы.
|