Русский романтизм принято делить на несколько периодов:
начальный (1801—1815), зрелый (1815—1825) и период последекабристского
развития. Однако по отношению к начальному периоду условность этой схемы
бросается в глаза. Ибо заря русского романтизма связана с именами Жуковского и
Батюшкова, поэтов, чье творчество и мироощущение трудно ставить рядом и
сравнивать в рамках одного периода, настолько различны их цели, устремления,
темпераменты. В стихах обоих поэтов еще ощущается властное влияние прошлого —
эпохи сентиментализма, но если Жуковский еще глубоко укоренен в ней, то
Батюшков гораздо ближе к новым веяниям. Белинский справедливо отмечал, что для
творчества Жуковского характерны "жалобы на несвершенные надежды, которым не
было имени, грусть по утраченном счастии, которое Бог знает в чем состояло”.
Действительно, в лице Жуковского романтизм делал еще свои первые робкие шаги,
отдавая дань сентиментальной и меланхолической тоске, смутным, едва уловимым
сердечным томлениям, одним словом, тому сложному комплексу чувств, который в
русской критике получил название "романтизм средних веков”. Совсем иная атмосфера
царит в поэзии Батюшкова: радость бытия, откровенная чувственность, гимн
наслаждению. Пластичность и изящная определенность формы сближает его с
классической литературой античности.
Жуковского по праву считают ярким представителем русского
эстетического гуманизма. Чуждый сильным страстям, благодушный и кроткий
Жуковский находился под заметным влиянием идей Руссо и немецких романтиков.
Вслед за ними он придавал большое значение эстетической стороне в религии,
морали, общественных отношениях. Искусство приобретало у Жуковского религиозный
смысл, он стремился увидеть в искусстве "откровение” высших истин, оно было
для него "священным”. Для немецких романтиков характерно отождествление поэзии
и религии. То же самое мы находим и у Жуковского, который писал: "Поэзия есть
Бог в святых мечтах земли”. В немецком романтизме ему особенно близким было
тяготение ко всему запредельному, к "ночной стороне души”, к "невыразимому” в
природе и человеке. Природа в поэзии Жуковского окружена тайной, его пейзажи
призрачны и почти нереальны, словно отражения в воде:
Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!
Чувствительная, нежная и мечтательная душа Жуковского как
будто сладко замирает на пороге "оного таинственного света”. Поэт, по меткому
выражению Белинского, "любит и голубит свое страдание”, однако страдание это не
уязвляет его сердце жестокими ранами, ибо даже в тоске и печали его внутренняя
жизнь тиха и безмятежна. Поэтому, когда в послании к Батюшкову, "сыну неги и
веселья”, он называет поэта-эпикурейца "родным по Музе”, то трудно поверить в
это родство. Скорее мы поверим добродетельному Жуковскому, который дружески
советует певцу земных наслаждений: "Отвергни сладострастья погибельны мечты!”
Батюшков — фигура во всем противоположная Жуковскому. Это
был человек сильных страстей, а его творческая жизнь оборвалась на 35 лет
раньше его физического существования: совсем молодым человеком он погрузился в
пучину безумия. Он с одинаковой силой и страстью отдавался как радостям, так и
печалям: в жизни, как и в ее поэтическом осмыслении, ему — в отличие от
Жуковского — была чужда "золотая середина”. Хотя его поэзии также свойственны
восхваления чистой дружбы, отрады "смиренного уголка”, но его идиллия отнюдь
не скромна и не тиха, ибо Батюшков не мыслит ее без томной неги страстных
наслаждений и опьянения жизнью. Временами поэт так увлечен чувственными радостями,
что готов безоглядно отринуть гнетущую мудрость науки:
Ужели в истинах печальных
Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,
Сидящих в платьях погребальных
Между обломков и гробов,
Найдем мы жизни нашей сладость?
От них, я вижу, радость
Летит, как бабочка от терновых кустов.
Для них нет прелести и в прелестях природы,
Им девы не поют, сплетаясь в хороводы;
Для них, как для слепцов,
Весна без радости и лето без цветов.
Подлинный трагизм редко звучит в его стихах. Лишь в конце
его творческой жизни, когда он стал обнаруживать признаки душевного недуга, под
диктовку было записано одно из его последних стихотворений, в котором
отчетливо звучат мотивы тщеты земного бытия:
Ты помнишь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родился человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез. |